вернуться к началу

Зорин Александр - Мамин дневник и другие признаки жизни

Мы — свидетели своего времени. В настоящем моменте оно открывается в полноте и значении будущего, в незримой проекции, которая, однако, присутствует здесь и теперь. Один из героев книги, один из учителей А. Зорина отец Александр Мень выразил это в своей последней лекции. Его слова можно предпослать этой книге: « Человек имеет две родины, два отечества. Одно отечество — это наша земля и та точка земли, где ты родился и вырос. А второе отечество — это тот сокровенный мир духа, который око не может увидеть и ухо не может услышать, но которому мы принадлежим по природе своей. Мы дети земли и в то же время — гости в этом мире».

Содержание

АЛЕКСАНДР ЗОРИН. МАМИН ДНЕВНИК И ДРУГИЕ ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ


Мама. 1930-е гг.


ТРЕПЕТ КРЫЛЫШЕК

Я ехал в гору на велосипеде по просёлочной дороге и еле успел вывернуть руль: под колесом билась в смертельной агонии стрекоза. Трепещут, жужжат, стрекочут серебряные крылышки.

Я остановился, чтобы перенести это небесное создание на траву, подальше от неминуемых колёс. И тут увидел, почему она бьётся. В то место, где головка сочленяется с туловищем, в самую щель, вонзилась оса. Вонзилась спереди, с грудки, повалив жертву навзничь. Разбойничий прием. Сколько ни маши крыльями, а пригвождённая к земле, не взлетишь.

В панике, в безнадежной схватке стрекоза взывала о помощи.

Оса, почувствовав приближение заступника, мгновенно исчезла, я даже не коснулся её пальцем.

Звенящий трепет крылышек — призыв к состраданию.


ГЛАВА I. МАМИН ДНЕВНИК

Мама начала писать свои воспоминания и дневник уже в старости, по моей просьбе. Мне хотелось, чтобы ее потомки знали о ней больше того, что мы знали о своих предках. Например, о папиных родных я знаю ничтожно мало. Он воспоминаний не оставил. От деревни Даниловка (Тульская область, Епифанский район, его родовое гнездо на окраине Куликовского поля) сохранилось несколько домов. В этой деревне почти все крестьяне носили фамилию Зорины. Осталась одна семья, точнее, приезжает на лето. Давние горожане, они родословной не интересуются.

Мама писала для близких, для родных. Ничего выдающегося в её жизни не случилось. Обыкновенная история, какую довелось пережить многим советским гражданам. Но, как известно, каждый человек — Вселенная. И в этом смысле с другими несравним.

Её текст я перемежал кое-где своими вставками, стихами, набранными другим шрифтом.


Александр Зорин


УМАНЬ

В 1910 году (мне три годика) наша семья переехала с окраины города на Большую Фонтанную, дом 72. Папа купил этот дом, кода семья стала разрастаться, появились дети: Лёва, я — Мариам, дома меня звали Манечка, и Абраша. Новый дом был просторным — шесть комнат — и, как сейчас бы сказали, со всеми удобствами. Ванная, тёплый туалет, чуть позже провели телефон. Детская, две спальни, папин кабинет, столовая, гостиная. В гостиной стояло пианино. Детям разрешалось бывать там только со взрослыми. За исключением Манечки. Манечка входила в гостиную, как в святая святых и садилась за пианино. Ежедневно я проводила за инструментом по нескольку часов, разучивая заданный урок. Извлекать гармонические звуки из клавиш мне очень нравилось.

Немецкому языку нас учила бонна, прислуга и кухарка занимались домашними делами, ежедневно приходил садовник. Фруктовый сад рассекала аллея роз, которая увенчивалась большой клумбой. У веранды благоухали маттиолы.

Во дворе был погреб, куда на зиму отправлялись бочки с капустой, мочёными яблоками, картошка. А часть погреба занимал ледник. Зимой подводами привозили лёд, и летом вся улица одалживалась у нас этим льдом. «Можно у вас попросить немножко льда, Берта хочет сохранить свежую рыбу», — обращалась к маме какая-нибудь соседка.

«Пожалуйста, пожалуйста», — охотно разрешала мама.

Я начала заниматься музыкой в шесть лет. Первым моим учителем был Моисей Эммануилович Чудновский. Он преподавал хоровое искусство в музыкальном училище и давал фортепьянные уроки частным порядком. Я полюбила музыку благодаря его замечательным урокам. Я ждала их и летела на занятия, как на крыльях. Он был редкостный педагог, как я сейчас понимаю. Профессиональные качества сочетались в нём с человеческим достоинством.

У Чудновских тоже было трое детей. Мы дружили и ходили друг к другу в гости. Старшая, Нюра дружила со мной, Даня — с моим старшим братом Лёвой, а маленькая Лена обожала моего младшего брата Абрашу. К дружбе примешивались и наши музыкальные пристрастия.

В 1918 году Чудновские приняли православие, наверное, в целях безопасности... Большинство евреев от них отвернулись, но не мы. Однажды мама уехала куда-то с больным Лёвой. И мы прожили у Чудновских два месяца. В эти годы, 1919‒1920, никто не учился, школы были закрыты. Их домработница Фёкла ухаживала за нами, как и за хозяйскими детьми. Папа приносил продукты.

Моисей Эммануилович был меньшевиком. Вскоре после революции он погиб.

Но я уже год как занималась с Миной Моисеевной Цыбулевской. Она окончила Петербургскую консерваторию, давшую миру знаменитых музыкантов и композиторов. В Умань переехала к мужу, на его родину. Многие изъявили желание брать уроки у такого педагога. Она устраивала публичные концерты своих учеников. Мы размещались на веранде, а публика в саду на вынесенных креслах, стульях, скамейках, а то и просто на траве. На первом концерте, мне одиннадцать лет, я играла прелюд Рахманинова и полонез Шопена. Когда же открылась музыкальная школа, мы все, ученицы Мины Моисеевны, поступили в школу. Её директор Садовнычий, талантливый дирижёр, основал оркестр, в который вошли и ученики школы. На концерте исполнялась рапсодия Листа. Я запомнила ее и дома подбирала на слух... А на школьном концерте играла импровизацию Шуберта. Мне предсказывали музыкальное будущее. Мина Моисеевна иногда отлучалась и просила меня позаниматься с кем-нибудь из группы. Помню, мальчик, года на три постарше, мы разучили с ним заданный этюд за полчаса. Мина Моисеевна меня похвалила: «Ну, Манечка, из тебя выйдет хороший педагог». В 1922 году она дала мне семерых платных учеников. Я брала не деньгами, а хлебом, крупой. Было голодно... День мой, пятнадцатилетней девочки, начинался рано: пять часов за инструментом, музыкальная школа, ученики. На прогулку времени не оставалось. Хотя с детства я была подвижная и общительная девочка. Любила играть в прятки, в горелки, бегать взапуски, никто меня не мог обогнать. Мы устраивали спектакли по сказкам Андерсена. Мне доставались самые длинные монологи. А танцы! Ух, как лихо я отплясывала «Казачка»! За мной ухаживал Миша Коган. Он был постарше, рослый, грубоватой внешности. И однажды при всех ребятах меня поцеловал. Я вспылила и плюнула ему в лицо. Он отошёл молча и больше со мной не разговаривал. Я поступила так не потому, что он мне не нравился. Мы были воспитаны в другом духе и не помышляли целоваться с мальчиками. В 1940 году мы случайно встретились в Ессентуках, вспомнили детство, его и мою ответную дерзость. У меня тогда был семейный разлад, и он, узнав об этом, посетовал — а, если бы за меня вышла замуж, жизнь сложилась бы по-другому, были бы счастливы... Не знаю, не знаю... — подумала я.

Кроме музыкальной школы, я училась в гимназии, кончила всего лишь два класса. Новая власть заменила гимназию пролетарской школой, где никаких знаний не давали, кроме, пожалуй, по русской литературе, которую открывал нам учитель Броневский. А в гимназии, между прочим, во втором классе мы проходили «Евгения Онегина». До сих пор помню: «Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, ни свежестью её румяной не привлекла б она очей. Тиха, печальна, молчалива, как лань лесная боязлива, она в семье своей родной казалась девочкой чужой»... При поступлении в подготовительный класс гимназии мы писали диктант «Дед Мазай и зайцы». Так что с русской литературой породнились с детства.

Однажды в Умань приехала Киевская опера. Обе семьи — наша и Чудновских, взрослые и дети — побывали на концерте. Мне запомнилась ария из оперы Глинки «Жизнь за царя». С тех пор, наверное, эта опера стала одной из моих любимых.

Дом наш всегда был полон гостей, включая четвероногих. Полноправным членом семейства был ослик. Правда, его в дом не пускали. Он обитал в ухоженном сарае. Куплен он был мальчикам для верховой езды, им это занятие нравилось, мне — нет. Но больше ослика братья полюбили велосипеды. Тогда они очень дорого стоили. И мальчики брали велосипед напрокат. Мама даст им денег, папа на велосипед не давал, и они брали на час. Полчаса катается Лёва, полчаса Абраша.

Много лет жил у нас пёс Пупсик. Абрашу он считал своим хозяином и лучшим другом. По утрам сопровождал его в реальное училище и, сидя на улице напротив дверей, дожидался окончания уроков. И дождавшись, встречал его с ликующим визгом, набрасывался, стараясь лизнуть лицо и руки. В столовой у него было постоянное потайное место — под столом. Абраша отправлял ему со своей тарелки котлеты, куриное мясо... Да и мы не скупились. Хотя законное место его кормушки помещалось в коридоре. Спал Пупсик с нами в детской, на коврике, в углу. Точнее должен был спать. На самом же деле, как только мама попрощается с нами и закроет дверь, Пупсик мгновенно оказывался в кровати у Абраши и дрыхнул там до утра.

Но самое счастливое время, уворованное у сна, было, когда папа с мамой вечером уходили в гости. Уложив нас и попрощавшись, они были в полной уверенности, что мы скоро уснём. А мы доставали из-под подушек припасённые книжки — знали, что родителей не будет — и добирали в чтении то, в чём нас ограничивали днем. Главное, считали родители, успехи в учёбе, а книги — это развлечение. И правда, мы увлекались Конан Дойлем, Натом Пинкертоном, Майн Ридом, Фенимором Купером. Покупали книги и на собственные деньги, в основном старший брат Лёва. Прочитывал и отдавал нам, младшим, ожидающим подачки, как Пупсик кусочка мяса под столом. От Лёвы мы были в постоянной зависимости, потому что он мог отдать книгу сначала своим друзьям, и неизвестно, когда она вернётся и вернётся ли вообще.

Библиотека помещалась у папы в кабинете. Она была небольшой, но экономно и грамотно собранной. Преобладали русские классики: Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстые — Лев Николаевич и Алексей Константинович. Огромное количество сказок... Русские народные, Андерсен. Прекрасно изданные, иллюстрированные известными художниками. Издатель Сытин понимал, что детская книга должна быть внешне привлекательна, красива... Выписывали журнал Ниву с приложениями собраний сочинений Бунина, Мамина Сибиряка... Книги, конечно, давали читать многочисленным родственникам и друзьям и некоторые, увы, не возвращались. Дело обычное в кругу рассеянных читателей. Среди таких была и наша старшая двоюродная сестра Люба. Она вечно теряла книги, оставляла их, то в магазине, то на скамейке в парке... И однажды папа взорвался: «Мой дом — не библиотека-читальня!» И запретил нам уносить книги из дома. Но мы тайно нарушали запрет, не могли же мы держать в невежестве своих друзей.

В семье любили поэзию Некрасова, зачитывались повестями Клавдии Лукашевич. А я, как и все мои сверстницы, девочки десяти-тринадцати лет, была очарована Чарской. Героиня её романа Княжна Дживаха занимала наши младенческие умы. Но кроме того, меня интересовали, притягивали судьбы жён декабристов. Я знала о них всё, что к тому времени было опубликовано. Я мечтала о подвигах и решила, что если полюблю кого-нибудь, то, если с ним случится беда, не брошу, но останусь с любимым, чем бы это мне ни грозило.

Мама с детства мне говорила — Манечка, я хотела бы, чтобы твоя жизнь в чём-то отличалась от моей. Чтобы ты была самостоятельной, не зависела от мужа. Моя самостоятельность началась в 15 лет, когда я стала давать уроки музыки.

Теперь расскажу о своих братьях. Лёва был личностью привилегированной. Родители его особенно жалели. В пятилетнем возрасте он поранил руку, после чего два пальца на правой руке не сгибались. По этой причине его не брали в армию: не мог нажимать на курок. Он хорошо учился, был умён, рассудителен и всегда был прав в решении спорных детских конфликтов. Он был настоящим арбитром. Он тоже учился в реальном училище. Образовательную программу училища и преподавателей очень расхваливал директор, давний папин знакомый. И вот Лёва сдаёт вступительные экзамены — отвечает уверенно, без запинки. Приёмная комиссия восхищается его знаниями, и какой-то недалёкий шутник из ее состава, попенял мальчику: «Ты Лев — царь зверей, предок твой Самсон был большим и сильным, а ты так мал ростом!» Лёва действительно был маленьким, не по возрасту, мальчиком. Но потом вытянулся, посрамив давнего экзаменатора. Этому, наверное, способствовал спорт, которым Лёва увлекся. Особенно футболом. Из всей Уманской футбольной команды он один был послан в Киев на спортивные соревнования и привёз оттуда завоёванные награды.

Возле дома была оборудована площадка для крокета — модная по тем временам игра. По вечерам собирались Лёвины друзья. Лучшими игроками были Лёва и его товарищ Миша Коган. Это признавали все.

Но Лёва, несмотря на спортивные успехи, всё-таки часто болел. И мама почти ежегодно выезжала с ним в Крым. В тот раз, в Ялте, гостила со своими дочерями императрица. Это был 1915 год. Императрица устроила беспроигрышную лотерею с благотворительной целью в пользу раненых. Шла война. Билет стоил довольно дорого. Все участники собрались в Ялтинском дворце. На мамин билет выпали настольные часы — швейцарские, с мелодичным боем, накрытые стеклянным колпаком. Императрица лично вручила часы маме, сказала несколько благодарных, недежурных слов и пожала руку. Этот ценный подарок исчез из нашего дома в годину грабежей и насилий.

Лёва всегда стремился преодолеть поставленную цель и шёл дальше. Это сказывалось и в учёбе, и в спорте, и в повседневной жизни. Он всегда стремился за край достигнутого. И в наших глазах он был недосягаем. Позже, когда мы уже всей семьёй перебрались в Москву, Лёва вдруг исчез. Оставил коротенькую записку, что скоро вернётся или известит о себе. Исчез он в... Одессу. Без копейки денег, в поезде затеряться среди пассажиров удалось, а на корабле, в трюме, заметили, схватили, как щенка за шкирку, и выбросили на берег. Путешествие сорвалось. Путешествие, о котором мечтал, начитавшись Майн Рида и Жюль Верна. А может, хотел смыться из этой страны, вкусив с лихвой, как и все мы, её разгульного лиха. Он был самый решительный и последовательный из молодых Самсоновичей.

Ему хотелось учиться дальше, но детей из семей служащих в высшие учебные заведения не принимали. Тогда он устроился грузчиком на чаеразвесочную фабрику. Заработал стаж, поступил в институт, успешно окончил его и работал в конструкторском бюро на авиационном заводе.

Абраша — младший любимый брат. (Разумеется, Лёва тоже любимый). В детские годы он был на моём попечении. Он тоже учился музыке. Он был весёлым и добрым малышом, но непоседливым и ужасным лентяем. В мою обязанность входило следить за его занятиями на скрипке. Учился он у прекрасного педагога — Фишмана, отца знаменитого в будущем скрипача Бориса Фишмана. Мы, уманцы, гордились своим земляком, зная, какими трудами досталась ему слава. Он ведь был инвалидом с детства, еле-еле передвигался, опираясь на две палки. Выпускник Московской консерватории, он концертировал в России и за границей.

Так вот, Абраша учился у его отца, несомненно, с меньшим успехом, чем сын Борис. Моему брату больше нравилось гонять по улицам, чем стоять на месте и пиликать смычком. А я, ответственная попечительница, то и дело понукала его. Он, конечно, меня не слушался и, показав язык, куда-нибудь удирал или взбирался на огромную грушу, что росла рядом с верандой. И кричал оттуда, что заниматься не хочет. А слух у него был прекрасный, да и способности неплохие. Но — не всем же быть Фишманами. Учитель не захотел тащить его на канате, уроки скоро прервались. За мою попечительскую неотступность Абраша находил способы мне отомстить. Когда поспевали груши, сладчайшие беры, он, сидя на дереве, одаривал грушами всех, кто был внизу, кроме меня. Бросал тяжёлые крупные плоды прямо в руки мальчишкам, своим друзьям, а мне – кукиш. Детские невинные игры. А в будущей непосильной жизни Абраша был моим первым помощником и, я бы сказала, моим ангелом-телохранителем.

В 1941 году на фронт он ушёл добровольцем. А мог бы остаться в тылу. Он был практически полуслепым. Один глаз почти не видел, результат детской травмы, он ведь был страшно непоседливым. Воевал в артиллерийских частях, был контужен. Но дошёл до Берлина и даже севернее, до Ростока. Награждён медалями и орденами. Вопреки расхожему мнению о евреях, будто бы Иван воевал в окопе, а Абрам торговал в райкопе.

Однажды, после жесточайшего обстрела, его часть, отступая, оставила позиции. Немцы шли по пятам. Абраша оступился, упал и... потерял очки. Ощупью стал искать их, шаря вокруг себя по мокрой глине. Вдруг услышал рядом немецкую речь и — замер. Автоматчики приняли его за мёртвого, прошли мимо. Очки могли бы стоить ему жизни.

Вернувшись с войны, трудился на заводе инженером-электриком, где ценили его работу и весёлый нрав. Он был душой общества и в цеху, и на наших домашних праздниках. А музыка всё же оставила в нём неизгладимый след. Он тянулся к ней. Очень любил Утёсова, не пропускал его концертов. До войны Утёсов выступал с дочерью Эдит. Абраша покупал пластинки с их песнями.

Мой дом на Малой Остроумовской, проходная восьмиметровая комната, где я устраивала домашние концерты, он сравнивал с Большим театром. С ним всегда было весело, празднично...

Конец его был трагичен. Вступив на фронте в партию, он поверил в неё всей своей доверчивой наивной душой. Даже будучи пенсионером, приходил на собрания, платил исправно взносы. Но — заболел, попал в больницу и два месяца в своей партячейке не появлялся. Товарищи по партии, не справившись с родными, не узнав причин (набрать телефонный номер!), решили наказать злостного неплательщика и из партии исключить. Для Абраши это был удар, страшнее, чем если бы от него ушла жена. Всю жизнь был верен партии, как своей жене Фире, а в чём-то и покрепче, и вдруг возлюбленная вышвырнула его из рядов. Он не мог понять, что произошло, и лишился рассудка. Искал случая покончить с собой. С мотком проволоки в кармане искал дерево, чтобы повеситься. Это была вера, доставшаяся ему от предков, только вера не в Бога, а в идола, который пожрал его так же, как пожирал миллионы своих раболепных идолопоклонников. Он умер от обиды в полной прострации искалеченного сознания.

Моя мама, Розалия Даниловна (Гдальевна) родилась в Украине, в маленьком городке Липовце. Отец владел небольшой лавочкой, где можно было купить всё — от конфетки за копейку до шерстяного отреза на платье. Семья многодетная, девять человек детей. Мама была предпоследним ребёнком. Старшие братья, как только подросли, уехали в Америку. Черта оседлости ограничивала перемещение евреев в России. В больших городах могли жить из евреев, например, купцы первой гильдии, дипломированные врачи, отставные «николаевские» солдаты, прошедшие двадцатипятилетнюю службу и некоторые другие категории еврейского населения, а также девушки лёгкого поведения, оформившие жёлтый билет. Разумеется, правоверные евреи не хотели таким неблагородным образом устраивать жизнь своим дочерям. Поэтому многие молодые люди получали образование за границей. Но в семье моей мамы не было денег, чтобы послать Розочку в страну, где евреи были равноправными гражданами. А учиться ей очень хотелось. Она мечтала быть врачом или провизором. Но пришлось ограничиться четырёхгодичной начальной школой. При этом она была безупречно грамотна. Я, будучи учительницей, невольно сравнивала её уровень грамотности с тем, какой получали десятиклассники в советской школе. Её мечта о высшем образовании воплотилась в её детях.

Но — пришло время выходить замуж. Приданое было небольшим. Её сватали за Моисея из Умани. Он приехал в Липовец и глаз не мог отвести от её скромного девического облика. В молодости она была очень хороша той неброской естественной красотой, что выдаёт в человеке богатое внутреннее содержание. На обручальных кольцах стояла дата — 1903 год. Её кольцо тоже исчезло в тех погромных налётах, буквально сдёрнутое с пальца.

В Умани первые годы они жили на окраине, снимали маленький домик на Киевской улице. А когда переехали в большой дом, то он всегда был полон гостей. Мамины сёстры присылали к нам из местечек своих детей и те подолгу гостили у тёти Розы. Мама никому не отказывала, знала как стеснённо и бедно жили её сёстры. И нам, детям, было конечно веселей... Особенно, когда Фрума, наша сверстница, начнёт представлять местечковую жизнь в лицах и смешных выражениях. Получалось это у неё уморительно. Она была с задатками настоящей актрисы, наизусть читала рассказы Шолома Алейхема, по ходу инсценируя их. Подолгу жила и Роза. Ну, эта — прирожденный педагог. Как тактично и ненавязчиво она управляла нами. Абраша при ней был, как шёлковый. Но она прожила у нас недолго, заболела... Её скрутила скоротечная чахотка. Это была первая смерть родного человека, чувствительная потеря.

Папа, хотя и прилично зарабатывал, но многие продукты мы брали в долг. Натуральных денег на месяц не хватало. Мама всегда была без копейки. В день зарплаты на кухне собирались те, кому мы должны: женщина, приносившая нам кур, цыплят и другую птицу, садовник, лавочник с большим списком всего, что мы накупили за месяц. Но мясо мама покупала на базаре. Она брала меня с собой, мне нравился базарный гвалт и пестрота. Мы покупали, конечно, кошерное мясо. Мясник почтительно обращался к маме, к своей неизменной покупательнице: «Пожалуйста, мадам Самсонович, я для Вас приберёг самый лучший кусочек говядины». Мама берёт этот кусочек... тоже в долг. И расплачивалась мама с ним на кухне, в день папиной получки. На базаре маму все знают, «мадам Самсонович, мадам Самсонович!» Мама хочет побаловать своих детей каким-нибудь экзотическим фруктом и покупает корзинку фейхоа. В саду у нас было много фруктовых деревьев — яблони южных сортов, груши, сливы. Садовник вырастил абрикосы, которые в нашей местности вообще не росли. Вареньями разных сортов был заставлен погреб. Сливовое повидло — обязательно выставлялось к завтраку. Зато варенье только по праздникам. На подоконниках в больших бутылях настаивалась и доходила вишнёвка. Такие бутыли с вишнёвкой красовались во многих окнах городских домов.

Но и мы, дети, в этот день объявлялись у папы в банке. День этот был для нас праздником. И по пути к дому заходили в магазины, покупали конфеты, колбасу. Колбаса была для нас деликатесом, угощались ею только по праздникам.

В субботу мама с папой ходили в синагогу. Женщины молились наверху на антресолях, мужчины — внизу. У них были свои, закреплённые за каждым места. Иногда брали с собой и нас. Соблюдались все праздники: Пейсах — Пасха, Суккот — Зелёный праздник Кущей. Теша-бе-Ав — 9 августа, день скорби. Йом-Кипур — судный день. В этот день мама обязательно постилась. Ханука — весёлый зимний праздник. Взрослые дарили детям деньги. А если наезжали гости, то мы в этот день становились богатыми и покупали приключенческие книжки, романы. Пурим предшествовал Пасхе. В этот день мама пекла пироги с маком и со сливами. На Пасху и Новый год осенью дом подвергался тщательной побелке. Белились комнаты и стены с внешней стороны. Вся семья собиралась за праздничным столом. Пасха — семейный праздник. Папа произносил молитвы, потом старший сын задавал вопросы об истории и смысле праздника. Папа отвечал. Бокал с вином ставили для пророка Илии, который должен вернуться на Землю. Бокал стоял до конца праздничных дней.

В нашем доме вино вообще не приветствовалось. Папа за всю жизнь не выпил ни одной рюмки водки. Когда он видел Абрашу под хмельком, он говорил ему, «что ты позоришь еврейскую нацию!».

Кино в Умани появилось в 1913 году. Мы не пропускали ни одной картины, особенно комедии с Чарли Чаплином. Летом приезжал цирк во главе с Дуровым, театры из других городов. Помню, киевский театр ставил Анну Каренину. Мне было тринадцать лет. Я была потрясена спектаклем, сопереживала Анне. Стала читать Толстого всё подряд, потомно. Во взрослом возрасте перечитывала не раз и «Войну и мир», и «Анну Каренину». Когда Бореньке, моему первенцу, было два года, мы выезжали летом в деревню на станцию «Берёзки». Ваня, мой муж, завёл шашни с соседской женщиной. Мне было горько и одиноко, я читала «Анну Каренину», читала и плакала...

Рассказывая об Умани, нельзя не вспомнить Софиевку — роскошный парк на окраине города. Его заложил в 1796 году граф Феликс Потоцкий, чтобы утешить свою жену, прекрасную гречанку Софию. Она тосковала по родине. Потоцкий задумал возвести ландшафт с гротами, скалами, водопадами, с дремучими лесами и зверями в них, чтобы всё это напоминало Грецию. И возвёл, и назвал парк в честь Софии Софиевкой. Романтические красоты волновали наши юные сердца. Остров любви, грот Венеры, терраса муз, грот Страха и Сомнений сопутствовали нашим юным влюблённостям.

Парк, действительно, уникальный. Позже, в конце Х1Х века, известный русский садовод Паскевич присоединил к Софиевке так называемый Английский парк — коллекцию древесных и кустарниковых растений. Ходили слухи, что в разросшихся дебрях обитают дикие животные. К романтическим переживаниям примешивались всякие ужасы...

В наше время парк был платный, и туда пускали только приличную публику. Писатель Горький вспоминает, что его в парк не пустили, потому что он выглядел, как босяк.

Мой отец, Моисей Давидович Самсонович, родился в 1877 году 22 июня по новому стилю. Рано лишился матери. Воспитывался отцом. Еврейское образование получил в хедере. Отец его вторично не женился до тех пор, пока дети не создали своих семей. Лишь тогда он привёл в дом новую женщину. Дедушка мой держал небольшую гостиницу, или, лучше сказать, постоялый двор. Все знали, что хозяин — доброго нрава, но придерживается строгих обычаев. Офицерам с женщинами лёгкого поведения — от ворот поворот. Семейные пары — пожалуйста. Гостиница была известна в округе, её предпочитали другим из-за приличной публики и прекрасного обслуживания.

Окончив хедер, папа стал учиться бухгалтерской науке, помогая старшему брату, который работал в банке. Общение с интеллигентными людьми добавило необходимую толику и к его воспитанию. Он был красив, статен. Блестяще танцевал. Особенно мазурку. В Умани устраивали конкурсы бальных танцев, папа всякий раз получал первые премии. Вежливость и благородство выдавали в нём характер настоящего мужчины. Помню, в Москве, мы как-то едем в трамвае, ему уже далеко за семьдесят, входит женщина, значительно моложе его. Папа тут же встаёт, уступая ей место. Он считал, что женщина в любом возрасте достойна покровительства мужчины. В молодости его покровительство переходило положенные границы, многие считали его Дон Жуаном. Но семью он не оставлял. Был любящим отцом и мужем. Верность семье и преходящие забавы сочетались в артистической натуре штатного бухгалтера. Мама смирялась. Но мне такой участи не желала. Почему и говорила — хочу, чтобы ты была самостоятельной и ни в чём не зависимой от мужа.

К отцу он относился с трепетной любовью. Каждый день после работы заходил к нему — старикам всегда нужна помощь.

Показав себя добросовестным специалистом, он снискал к себе особенное уважение в банке. Часто бывал за границей. Его поражала разница на бытовом уровне европейской культуры и российской. Уровень чистоты среды обитания, соответствующий нравственному уровню. Сейчас, сто с лишним лет спустя, мы понимаем, что замусоренная, загаженная внешняя среда есть следствие замусоренности сознания, грязи, которая накопилась в уме и сердце. Папа поражался тому, что хозяин каждого дома под своими окнами чистит тротуар щёткой и мыльной пеной. Привозил, конечно, нам и подарки. Мне однажды — огромную куклу, которая говорила: «мама», «папа» и умела ходить. Надо ли уточнять, как я её берегла... Не расставалась до двенадцать лет... Ее унесли бандиты.

Всякий раз вспоминаю его, когда играю Патетическую сонату Бетховена. Он любил классику. Бывая у меня, всегда просил играть эту сонату.

С мамой они частенько бывали в театре. Мы с мужем как-то пригласили их в Большой на «Кармен» с участием Максаковой. Папа ценил оперу, был её знатоком. «Жизнь за царя» мы слушали с ним в Умани. Я была девочкой и арию Ивана Сусанина запомнила на всю жизнь. Хотя постановка была примитивной, без декораций.

Родители мои в старости жили скромно, если не сказать по-другому. Папа получал пенсию пятьдесят пять рублей, по сегодняшнему курсу это пятьсот пятьдесят. Мама не получала никакой, потому что всю жизнь «не работала», воспитывала детей, потом внуков. В нашей стране это работой не считается. Людей воспитывает, должно воспитывать, не семья, а государство. Мы все трое ежемесячно добавляли к папиной пенсии по тридцать рублей. Мама умерла в 1960 году, семидесяти девяти лет. Папа — в 1966-м, было ему восемьдесят девять лет. Последние три года он прожил с Басей Израилевной, со своей давней уманской знакомой, бывшей женой его друга. Кажется, им было хорошо вместе. Всё в прошлом — долгая изнурительная жизнь, осталось лишь поддерживать друг друга.

Но вернёмся в Умань. Гостили у нас и папины племянницы. Катя обладала прекрасным голосом, меццо-сопрано. В её талантливом исполнении мы узнали много русских старинных романсов. Она пела в гостиной, где стоял мой инструмент, а на отдельном столике — граммофон. Папа покупал все пластинки с Шаляпиным, мы слушали его, как заворожённые. Но и Катя в наших глазах не намного уступала Шаляпину.

Неподалеку от нас, в Кузнечном переулке, жила мамина сестра Тётя Песя. Её муж, часовой мастер, работал на дому, не имел даже мастерской. Мама помогала им и деньгами, и вещами. Двое их детей, Маня и Даня тоже часто гостили у нас. Родители погибли в 1941 году, — расстреляли немцы. Даня подростком ушёл на фронт, а Маша вскоре умерла, не вынеся гибели родителей.

Папа тоже помогал своей сестре Фане, которая жила в Умани. Муж оставил её, и она с двумя детьми, Абрашей и Идочкой, очень нуждалась. Слабенький здоровьем Абраша обладал литературными способностями, даром слова. Тринадцатилетний мальчик делал доклады, которыми восхищались учителя. В будущем он окончил Военную академию. Война застала его на Западном фронте, и он, выполняя приказ Главнокомандующего «Стоять насмерть!», погиб в первом бою. Жена при немцах служила в гостинице горничной. Кто-то донёс, что муж её — еврей и красный офицер. Над ней надругались, убили и труп выбросили на улицу.

Единственный их сын погиб после войны. С мальчишками они находили в лесу снаряды и подрывали их. Какой-то из таких снарядов оказался для мальчика последним.

А тётя Фаня с Идочкой должны были эвакуироваться. Уже были на вокзале, уже сели в поезд, и вдруг тётя Фаня хватилась чемодана, который забыла дома. Решила вернуться. Помчалась за чемоданом... А в город уже вошли немцы...

Кстати, многие евреи не уехали из родного города. Они помнили, как миролюбиво вели себя немцы в 1918 году. Никаких убийств и притеснений с их стороны. Не прекращалась торговля, не закрывались школы, не затихала культурная жизнь. Думали, что и в этой войне немцы для евреев не опасны. 25 тысяч евреев поплатились за свою доверчивость... Об этом свидетельствуют три длинных невысоких холма... Городские власти сочли нужным скрыть этот зверский след Холокоста, и скромная надпись на памятном столбе гласит: «Здесь во время фашистской оккупации похоронено 25 тысяч местных жителей».

Среди них и папина сестра Фаня.

1917 год. Последствия переворота до нас как бы ещё не дошли. Мы их не замечали. Во всяком случае, мы, дети. Мне было десять лет... А в 1918 году пришли немцы и как сдерживающая сила сохраняли порядок в городе. Но продержались они до осени, и — началось... Власти сменялись на дню по несколько раз. Петлюра, Махно, Маруська-атаманша. На лошадях, с криками и гиканьем они проносились по Большой Фонтанной. Грабили, убивали, насиловали. Убивали, в основном, евреев. В память врезался облик петлюровца. Бритая голова, оселедец, как кошачий хвост, и в глазах — ледяная ненависть. И вопль: «Бей жидов, спасай Россию!» Врывались в дома, забирали вещи, еду, посуду, и убивали, убивали... Нас, детей, прятали — в помидорах на огороде, или на чердаке — соседи, жившие напротив. Семья директора начальной школы, по фамилии Коцюба. С его дочкой Марусей я переписываюсь по сей день...


Маруся в те годы, когда мама вспоминает, жила в Мурманске. Одинокая, давно на пенсии. Мама посылала ей к праздникам посылки...

Однажды, году в 1967, мы с мамой встретили в Столешниковом переулке моего друга, поэта Александра Радковского. Поговорили, разошлись. «Кого он мне напоминает?» — мучительно потом вспоминала мама. А вскоре выяснилось, что Саша родился в Умани, и что его дедтот самый директор школы, в огороде которого прятались еврейские дети. От Саши мы и узнали о существовании Маруси.


Но бывали случаи, когда мы не успевали спрятаться. И тогда вместе с мамой и с Абрашей (папа с Лёвой уже уехали в Москву) стояли мы под дулом револьвера. Бандиты требовали денег и драгоценностей. Хотя видели, что дом пустой. Давно уже разграбленный. А однажды меня схватили, содрали платье и потащили куда-то... Но в город ворвались красные и это меня спасло. Меня бросили на дороге — истерзанную, испуганную, еле дышавшую. В тот раз спасли нас от смерти большевики. Они тоже грабили, но не убивали. Бывало, что у нас жило до двадцати человек. Мама должна была их кормить. Денег не было. Продавала последнее и — кормила. Они были не свирепые, не убивали. Вот почему я благодарна Советской власти, спасшей меня и моих родных.

В 1920 году, в апреле, в Тетиеве петлюровцы уничтожили всех евреев. Там жила мамина сестра, Фрейда. Слухи доносили ужасные подробности. И вот накануне Пасхи появляются у нас дома бледные измученные дети тёти Фрейды — тринадцатилетняя Сарра, шестилетняя Ханочка и четырёхлетняя Голдочка. И рассказывают, что произошло. Петлюровцы внезапно обрушились на Тетиев — пулемётные очереди, пожары, крики о помощи. Тётя Фрейда и дядя Яков спустились в погреб, а Сарра забилась под крышей на чердаке. Ворвавшись в пустой дом, бандиты догадались, где прячутся хозяева, откинули дверцы и дали очередь из пулемёта в темноту. Погибли тетя и дядя и трое детей. Хане прострелили руку, Голдочка была невредима, но стала заикой. На чердак бандиты заглянули, но Сарру не заметили и когда исчезли из дома, она спустилась и закричала в погреб: «Папа, мама, вы живы?» Хана и Голдочка тихонько захныкали. Сарра вывела их из погреба, перевязала сестрёнке руку полотенцем... Стали ждать, вдруг появится кто-нибудь из соседей... Тишина была зловещей. Бандиты оставили город мёртвым. Тогда дети вышли на улицу, плача и взывая о помощи... Появилось ещё несколько евреев, чудом спасшихся, решили бежать в Погребище, на железнодорожную станцию. До которой — шестьдесят километров. И они бежали, эти несчастные — тринадцати, шести и четырёхлетняя девочки. В Погребище их посадили на поезд, довезли до Умани. Найти нашу семью, известную в городе, было нетрудно. И вот они, наконец, у своих, у родных... Три воробышка, как сейчас помню, в большой пустой гостиной.

Они прожили у нас до осени. Старшие сёстры Фрума и Муния увезли их в Немиров и определили в детский дом. Голдочка очень скоро умерла. А Хану Фрума забрала из детского дома к себе в Москву.

У папиной сестры Хайсуры было семеро детей. Они жили в Жашкове. Муж, Борис работал бухгалтером на сахарном заводе. Семья зажиточная. Все дети учились в уездных городах, в гимназиях.

Старшая, Катя, о которой я уже говорила, обладательница прекрасного меццо-сопрано, была нашим кумиром. В неё влюбился один скрипач, клейзмер Иосиф, из тех, что играли на свадьбах и семейных праздниках. Что-то вроде бродячего музыканта. По мнению родителей «какой-то клейзмер» был ей не пара. Она его тоже любила. И на свидания они приезжали к нам в Умань. Так прошло девять лет.

Революция многое изменила в жизни местечковых евреев. Родители дали согласие на брак, и летом 1918 года свадьба состоялась. Её справляли в Христиновке, недалеко от Умани. Вся наша семья была приглашена на свадьбу. Я составила пышный букет из роз и других цветов. Уж не помню, какие подарки мы поднесли молодожёнам. Но на свадебные подарки евреи не скупились. На отдельной подводе прибыли яства: несколько огромных коробок с пряниками, печеньем и струделем (еврейское пирожное). Чемоданы с жареными курицами, фаршированной рыбой, ещё с чем-то. Мне, конечно, больше запомнились пряники. Когда все собрались, молодые встали под балдахин, и раввин начал читать свадебные молитвы. Все притихли, потому что в молитвенном правиле участвуют все присутствующие. Наконец сакральная часть закончилась, и началось пиршество. Тосты, пожелания, застольные шутки... Весело и сытно было на свадьбе в Христиновке в 1918 году. Зажигательные еврейские танцы. Все взялись за руки и пошли кругом, подхватывая в общем хоре: ломых хибершейтом, хибершейтом.

Веселый танец сменила скрипка. Клейзмер Иосиф был первоклассный скрипач. Он исполнял задушевные печальные мелодии. На еврейской свадьбе и такие уместны, особенно в 1918 году. В них слышалось безотрадное прошлое и тревожное настоящее. Ночью стали разъезжаться и потом узнали, что Катина семья чудом добралась до Жашкова. Петлюровцы, как волки, рыскали по окрестностям.

Катино счастье было недолгим. Меньше года они прожили вместе. Катя умерла, заразившись тифом.

Её брат, Митя тоже был музыкально одарён. Я бы сказала, исключительно одарён. Он играл на домбре в оркестре Андреева, известном оркестре народных инструментов. Сочинял музыку. Хотя закончил при советской власти технический ВУЗ и работал в проектном институте. Его жена, Роза — образованная умная женщина. Это была интеллигентная семья, жившая искусством, театром, литературой. С ними было интересно, можно было обсудить всё, что при посторонних в те годы не обсуждалось. Они жили в Замоскворечье в чистенькой комнатке большой коммунальной квартиры. Кухонные драмы, характерные в общежитии, не касались их гнёздышка. Мои старшие дети после войны любили наведываться к ним, потому что тётя Роза и дядя Митя всегда покормят. Детей у них не было, единственный мальчик Алик умер в младенчестве. В память о нём я назвала своего младшего.

Роза и Митя были двоюродные брат и сестра. У евреев ещё с библейских времен родственные браки допустимы. Да и в дворянском сословии у русских они были возможны. Рахманинов был женат на своей двоюродной сестре. Правда, долго добивался разрешения Синода. Церковь не сразу благословила его выбор.

Роза умерла на два года раньше Мити. На его похороны мы, родственники, собирали деньги. О нём можно сказать словами Арсения Тарковского: «Под старость копейки не нажил». Оба были бессребреники — чистые благородные души.

В 1920 году папа стал работать в Московском банке. Он был хорошим специалистом, давно и авторитетно себя зарекомендовавшим. До революции в Умани он служил доверенным Русского торгово-промышленного банка. Его посылали в Германию, в Швейцарию заключать различные сделки и договоры. Поэтому работу в Москве он нашёл быстро и даже купил маленькую комнату в общей квартире. Мама тоже стремилась скорее вырваться из Умани, где за последние годы всякого натерпелась. Она мечтала, что дети её будут учиться в большом городе, получат высшее образование.

Но пока мы ещё жили в Умани, дочиста, как я говорила, ограбленные. Пришлось пустить жильцов. Гостиную и папин кабинет сдали одной еврейской семье, бежавшей из местечка. В семье намечалось событие — дочь выходила замуж. Свадьбу решили справлять в нашем доме. Съехалось несколько семей из местечек. Столы расставили в гостиной. Гости уместились за столами, а дети — за спинами гостей. За стулом каждого теснились по двое, по трое. Такое я видела впервые. У каждого была в руках тарелка, и каждая тарелка за стулом была также наполнена, как у родителей на столе. По мере наполнения тарелок подавалась команда: «цвей ин теларн, драй ин теларн»! То есть детям: «второе в тарелку, третье в тарелку»! Матери были счастливы, что дети сыты. И дети, разумеется, тоже. И плясали, и пели, и взрослые, и дети — всё, как на счастливой свадьбе в счастливые времена. Но шёл 1920 год и в местечках царил разор и погромы.


В середине семидесятых я решил свозить маму и дядю Абрашу на их родину. Точнее, быть их попутчиком, провожатым. Мама всегда мечтала побывать в Умани... Одним страшновато, а со мной — согласились. Я взял командировку от «Комсомольской правды», обязуясь написать очерк. Мандат корреспондента давал кое-какие преимущества, которые могли нам пригодиться. И действительно, всех троих мне удалось устроить в гостиницу, в отдельные недорогие номера. Позавтракали и пошли искать Большую Фонтанную. Возможно, бывшую Большую Фонтанную, не зная, как она теперь называется. Конечно, город неузнаваем, везде торчат пятиэтажные хрущёвки. Однако улицу нашли. Идут мои драгоценные старички, озираются по сторонам в поисках знакомых примет, и вдруг мамин радостный младенческий крик:

– Абраша, Абраша, вот же наш дом!!!

Одноэтажное каменное строение, довольно большое, парадное крыльцо с металлическим резным навесом.

– Эти окна выходили в сад! А вот детская, а те, кажется, папин кабинет!

Мама, как девочка, волнуясь и восклицая, бегает от окна к окну, и Абраша за нею. Дом стоит как бы отдельно во дворе, окружённом красными пятиэтажками. Во дворе пенсионеры забивают «козла». Рядом с домом ни палисадника, ни травинки. Дверь заперта. Стучимся. Раз, другой. Минут через пятнадцать распахивается половинка двустворчатой двери и глазам нашим предстаёт деваха в коротеньком, надетом на голое тело, халатике.

– Вам чего? — бросила она вызывающе, придерживая распахнутую дверь.

– Мы здесь жили в детстве, — залепетала мама, — это наш дом... Мы хотели бы посмотреть...

– Нечего, я только пришла с дежурства, а все на работе, — рявкнула девушка, и дверь перед нами захлопнулась.

Странно, но поведение этой молодой, как бы помягче выразиться, шалавы моих родственников не оскорбило. Они будто этого и не заметили, их настоящей радости это не омрачило. Дядя Абраша подошёл к столу, вокруг которого сгрудились доминошники, достал из бокового кармана четвертинку, и кое-что из судьбы достопамятного дома прояснилось. Здесь теперьженское общежитие строителей, куда по ночам захаживают ухажёры.

– Фатера, — кивнул мужик в сторону дома, принимая бумажный стаканчик. — А к этой, которая выскочила, только что хахаль пришёл.

Пока дядя Абраша задушевно общался с аборигенами, мы с мамой ходили вокруг дома. «Здесь была терраса, а здесь росла та самая груша... А где-то там, за теми скамейками был забор, через который мы перелезали к соседям, к Дане и Нюре Чудновским». Мама закрыла глаза. «Вижу всё, как будто сейчас».

Виделись счастливейшие картины детства, а не ужасы погромов и разрухи.

Позже мама говорила, что новую Умань она не запомнила, ни главной улицы, ни гостиницы с доброжелательной консьержкой, даже Софиевку, где понастроили каких-то павильонов, не помнила в новом виде. И, конечно, женского общежития с похабной жиличкой на крыльце... Никогда об этом не вспоминала. И, между прочим, в дневнике не обмолвилась ни словом... Как будто и не было той поездки.


МОСКВА

Наконец, весной 1924 года мы получаем от папы письмо. Он купил комнату, и мы можем переезжать. Но мама решила, что сначала отвезёт меня, и я поступлю учиться, а они с Абрашей — позже, чтобы Абраша закончил школу, да и дом нужно продать. Мама пошила мне синее шерстяное платье, которое я носила до окончания техникума. Ничего же не было — ни вещей, ни одежды, ни одеяла, ни подушки... И вот лето, июль, мы в большом чужом городе. На улице Долгоруковская, дом 6. В коммунальной квартире № 7, в маленькой десятиметровой комнате. Впятером. Это после наших-то шести комнат!

Поначалу я никак не могла приспособиться. Четверо соседей, две семьи. Военный с женой и брат известного танцовщика Мордкина. Пианино нет. Да и некуда поставить. Договорились со знакомыми, что я буду по полтора часа в день заниматься на их инструменте. А уроки брала у Колобовой, которая преподавала в Гнесинском училище. Папа зарабатывал мало, Лёва на чаеразвесочной фабрике — копейки. Мне нужно платить за учёбу, и я нанялась распространять журналы. Уж какие журналы, не помню. Ходила по домам и старательно агитировала их выписывать.

1924‒1925 годы были для меня погружением в культурную жизнь столицы. Недалеко от нашего дома, на углу Малой Дмитровки и Страстной площади располагалась замечательная библиотека. Здесь часто проводились лекции, литературные вечера. Стала посещать ГИМК — государственный институт музыкальной культуры. Методику фортепьянной игры читал Григорий Петрович Прокофьев, брат композитора. Читал блестяще. Я не пропускала ни одной лекции и, конечно же, решила поступать туда, где преподавал Прокофьев. Но подала заявления сразу в два музыкальных техникума (музыкальные училища в те годы назывались техникумами, тогда ведь все бредили наукой и техникой) – в Рубинштейновский и в Гнесинский. И поступила в оба. Но Прокофьев уже набрал свой класс, и я осталась в Гнесинском. И началась студенческая, захватывающе интересная жизнь. Общественная работа. Мы все сотрудничали в МОПРе — международной организации помощи борцам революции. Организовывали благотворительные вечера, на которые приглашали известных музыкантов. Училась я хорошо. Особенно отличалась по теоретическим предметам. Диктанты по сольфеджио писала первая, но подавала не сразу, давая списывать. Преподаватель Дубовский заметил мою хитрость и выставлял меня из аудитории тотчас, как только я заканчивала писать. Задачи по гармонии тоже решала успешно, и Дубовский советовал мне учиться добавочно по классу композиции. Мне было интересно импровизировать, и позже, когда я зарабатывала деньги тапёром, сопровождая музыкой немые фильмы, искусство импровизации меня выручало.

Почти каждый день мы ходили или в Большой зал Консерватории, или в Малый, или на галёрку в разные театры. Кроме оперетты, которую почему-то я не любила. Не пропускали ни одной знаменитости. Особенно из пианистов. Эгон Петри, Карл Цепин, который впоследствии стал дирижёром. Он так играл фантазию Моцарта, что я помню её, как будто слушала вчера. Ре минорная фантазия — она и сегодня одна из моих любимых. Софроницкий исполнял Скрябина. В то время Скрябин был новатор, как и Сергей Прокофьев. Считалось, что их музыка непонятна. Но только не нам. Мы готовы были их слушать и слушать. Любое произведение великого композитора открывается не сразу. Не во всей полноте заложенного в нём содержания. Надо потрудиться и самому, послушать второй и третий раз...

Билеты на концерты стоили денег, хотя и небольших. Но частенько у нас и небольших-то не было. Мы поступали так. У входа толпа, толкучка, очередь с билетами. Билетёрша отрывает у каждого. Мы же, несколько человек, проходим, указывая на последнего, который машет билетом, мол, билеты у меня. А у него только один билет, а нас уже след простыл, мы растворились...

Мы – это несколько студенток Гнесинского училища. Язык не поворачивается сказать «техникума». А тогда ведь поворачивался. Что значит податливость языка...

Люба Бушелева — первая моя любимая подруга. Она училась у Александра Борисовича Гольденвейзера, была талантливым пианистом, позже поступила в консерваторию. Прекрасно читала с листа и аккомпанировала мастерски. Была одно время концертмейстером в опере при Клубе железнодорожников. Музыкальная карьера её сложилась, кажется, благополучно. Я бывала у них дома — интеллигентная приветливая семья. Традиционно верующая. Помню именины Любы, которые отмечались 30 сентября по церковному календарю: Вера, Надежда, Любовь. Потом подружилась, и на всю жизнь, с Броней Фельзенбаум, Лизочкой Верник, Тамарой Фейгиной. О каждой из них можно написать повесть. Но я — не писатель. Жизнь каждой из них — богатая, но и трагическая. Взять хотя бы Тамару. Она осталась в Гнесинке преподавать. Одинокая, прибилась к нашей семье... Родная душа... Худенькая, лёгкая, как пёрышко. Однажды Алик, уже старшеклассник, взяв её на руки, перенёс через большую лужу, когда мы сошли с поезда в Загорске. Всегда вместе с нами, и в радости, и в горе. В один из морозных дней она поскользнулась на улице, упала — сотрясение мозга и перелом шейки бедра. В больнице уход ужасный, няньки хамили, хотя мы им платили за каждый день ухода. Она, почти без памяти, сетовала на их грубость... Промучилась бедняжка около месяца и... ушла. Было ей семьдесят лет. Москва в конце двадцатых была грязным и пахучим городом. С Уманью не сравнить. Кое-где «красовались» открытые туалеты. В духе компании «Долой стыд». Была такая, как отголосок дореволюционной «Долой совесть, долой стыд». Да и в подворотне порой можно было увидеть гражданина, присевшего по нужде. В газетах писали о появлении на улицах обнажённых молодых людей. Но с распущенностью и антигигиеной начали бороться. Например, на обложке ученической тетради печатали «Санитарно-гигиеническую памятку». Тетрадками пользовались и взрослые ученики, посетители ликбеза. Так что и малым, и старым рекомендовалось: «Не плюй на пол. Мокроту отплевывай в плевательницу с налитой в нее водой. ...Умывайся не менее двух раз в день... Не пользуйся чужим полотенцем... Мойся в бане раз в неделю... Следи, чтобы не завелись вши в белье и платье... Раз в неделю выноси постель наружу и выбивай её...» Запрещалось целовать домашних животных, позволять им себя лизать, есть из твоей посуды, спать с ними... Часто попадался на глаза плакат: «Убей муху!». Я вспоминала его в годы войны, когда появился плакат с похожим призывом: Убей немца! Повсюду пестрели лозунги: «Зорко смотри за врагом, рабочий, крестьянин, красноармеец», «Церковь — агентура империализма». Иные озадачивали: «Шушуканье по углам — преступление, которое надо выжигать калёным железом» или «Кто в наши дни складывает на груди руки — предатель рабочего дела. Кто слишком много машет ими — подозрителен». В общем, ликбез на всех уровнях и на всех заборах...

Кончила я училище по двум специальностям: педагог фортепьянной игры в музыкальной школе и педагог музыки и пения в общеобразовательной школе. Но — самое главное: меня оставили преподавать в училище. Где рядом работают заслуженные мастера. Я могу у них и дальше учиться. Диплом мой об окончании подписал Дмитрий Кабалевский, известный композитор и педагог.

Но я хотела получить ещё одно образование. Пошла на рабфак, успешно его закончила и по правилам того времени без экзаменов поступила в пединститут на географическое отделение. Днём работала, преподавала музыку, а вечером училась в институте. Почему географический факультет? В гимназии у нас была чудесная учительница географии. Рассказывала о кругосветных путешествиях, Колумбе, Крузенштерне, о восхождении на Эверест... О племенах Южной Америки... Приносила большие картинки, тома богато иллюстрированного издания «Земля и люди»... Всё это глубоко запало и... уж, если учиться дальше, то, конечно, на географа.

Ещё одна причина, почему педагогический. Я помнила наказ мамы: быть независимой. И видела, что музыкальная культура в обществе остаётся невостребованной. Хорошего заработка на этом поприще ожидать нечего. Нужна вторая специальность, которая прокормила бы семью.

В эти годы я уже встречалась с Ваней, и мысли о семье, естественно, меня не оставляли. Мы любили друг друга и порознь жить не могли. Но родители мои были против замужества. Нельзя еврейке выходить за русского.

Познакомились мы в 1925 году. Переходим однажды с подружкой Страстную площадь, и она здоровается с молодым человеком, идущим навстречу. Мне показалось, что он на меня как-то особенно посмотрел. Обменялись рукопожатиями: «Ваня», «Мария». И с тех пор не расставались. Он тоже учился в Гнесинке по классу виолончели, у Ямпольского. Он вообще был музыкально одарён. Подрабатывал, играя в военном оркестре на трубе. Вечером, чтобы выйти из дома, за мной заходила Тамара. Как будто мы с ней идём в театр, или ещё куда-нибудь. А за углом соседнего дома к нам присоединялся Ваня. Так продолжалось девять лет. Он был верным и настойчивым кавалером. Просиживал все сеансы в кинотеатре, когда я сопровождала их своей музыкой. Ежедневно провожал до дома. А когда я на несколько дней выпадала из встреч, забирался на пожарную лестницу вблизи окна, откуда была видна наша комната. Проверял, дома ли я, и нет ли кого постороннего... И вот, в 1934 году, летом, мы решили пожениться. Объявили родителям... Мама была в отчаяньи... Я сказала, что у меня — путёвка в Ессентуки, Ваня заехал за мной, и началось наше свадебное путешествие. Сначала действительно Ессентуки, потом Туапсе, Сочи, Сухуми, Батуми... От Сухуми до Нового Афона мы шли пешком двадцать четыре километра, по берегу моря. Босые, счастливые; волны окатывали нас... Монастырь на горе. Склеп. На каменной плите надпись: «Мы были, как и вы, вы будете, как мы».

Приближался конец нашего путешествия. Денег оставалось только на поезд, но нам хотелось привести в Москву фруктов, угостить близких. Узнали, что где-то в горах есть сады, принадлежавшие раньше монастырю. Но монастырь упразднён, и туристы имеют право... на урожай. Решили, что Ваня пойдёт в горы, а я буду ждать у дороги, неподалёку от города. Время к вечеру, темнеет быстро, я пришла к условленному месту. Никого. Уже стемнело. Подходит милиционер. Кого ждёте?.. Я чуть не плачу... Ведь до турбазы три километра, а если Ваня не придёт, как я пойду одна, да и где он, может, что-то случилось...

Вдруг идёт, слышу шаги... С тяжёлым рюкзаком... Бросились в объятья друг другу, смутив милиционера. Дорога на турбазу шла мимо кладбища. Оттуда раздавались пьяные голоса, ругань, вспыхивали огоньки папирос. Мы шли по берегу моря, мимо кладбища, не проронив ни слова. Ворота турбазы уже были закрыты. Ваня перелез через забор, открыл калитку... Туристы спали на чердаке, на соломенных матрасах. Нашлось и нам местечко. А назавтра мы уже были в поезде, повторяю, без копейки денег. Рюкзак, конечно, уменьшился, но всё же мы довезли фрукты до Москвы в достаточном количестве. С вокзала я позвонила Абраше, у нас не было денег даже на трамвай. Абраша тут же примчался. И вот, наконец, дома — слёзы, объятия, рассказы о приключениях, родители нас простили. Зимой я переехала к Ване. Он с сёстрами жил в коммуналке, в двух комнатах. Проходную выделили нам.

В 1931 году началась моя работа в общеобразовательной школе № 12 в Гороховском переулке. Сначала я вела нулевые группы, подготовительные, потом классы начальной школы, потом старшие. Одновременно училась в институте. Музыкальную школу оставила. Учеников любила, и они, кажется, меня тоже. Открытые уроки проводила на «отлично». Руководство школы работой моей было довольно. Недовольна бывала я. Собой. Не хватало знаний. В институте идеология подменяла науку. Слушать было неинтересно. Общий уровень лекций — учебник шестого класса. Но источник-то знаний был один — институт. Искать их самостоятельно, в специальных журналах, в библиотеках не было ни времени, ни навыка. В будущем я старалась их восполнить в институте усовершенствования учителей. Не пропускала ни одного лекционного понедельника.

Однажды нас, молодых учителей, собрали на районное совещание. Доклад делала Н.К. Крупская. Что-то о детях, которых надо любить, об отстающих, с которыми надо заниматься. Но мы не столько слушали, сколько разглядывали её. Друг и соратник Ленина... Скромно одетая, тихий голос. На нас это действовало.

Обстановка в стране была тревожной: показательные суды над врагами народа, акулы капитализма во внешних и внутренних водах, шпиономания набирала обороты. Газеты расстреливали в упор затаившихся интеллигентов шапками передовиц: «Вредителей и шпионов — вон из рядов интеллигенции», или «Выкорчёвывать корешки нейтрализма», или «Нет и не может быть „аполитичных“ и „нейтральных“ специалистов» и тому подобная брань.

Я была замужем, ждала ребёнка. Денег не хватало. Пошла работать во вторую смену в другой школе. Утром до 2 часов — в своей, а с 2 до 8 — в соседней.

Прихожу в шестой класс. Как оказалось, самый хулиганский. Стол, парты перевёрнуты; гвалт, потасовки. Я стою, ребята меня будто не замечают. Подошла к доске, обратили внимание. Чтобы не сорваться в крике, я сжала кулаки. И стала спокойно рассказывать. Наверное, что-то интересное, потому что постепенно гвалт затих. А теперь, сказала я, хотела бы послушать вас. И вызвала к доске самого, на мой взгляд, горластого. Задавая наводящие вопросы, я помогла ему ответить и поставила пятёрку. Он и правда был сообразительным. Кончился урок, они сами расставили парты. Я их подкупила, наверное, увлекательным сюжетом текущей темы. Я всё же серьёзно готовилась к урокам. Главным источником сюжетов было шеститомное собрание Реклю «Земля и люди». Позже мы очень сдружились. Класс был одним из моих любимых.

В 1936 году я диплом провалила, не смогла подготовить, рожала Бореньку, первенца. Но на следующий год защитилась, и до самой войны работала в 333-й школе. Немецкий язык в школе преподавала Татьяна Георгиевна Гебельс. Еврейка. Была замужем за немцем, носила его фамилию. Товарищи из парткома всячески её притесняли, находили повод поиздеваться. Меня тоже замечали по пятому пункту. Но я была молодая, и в должниках не оставалась. Кроме того, нас защищал директор школы Бенион Львович Кипербанд. Он был партийный, но порядочный.

Жила я в Сокольниках, на Малой Остроумовской улице, с Ваней и его сестрой Паней, Прасковьей Георгиевной. Вторая сестра, Мария умерла при родах, оставив нам мальчика Юру, которого родила вне брака. Юру мы усыновили.

Кормильцем всей семьи, можно сказать, была я одна. Паня — портниха, и очень хорошая, но работала на дому, тайно, скрываясь от фининспектора. Частный заработок обкладывался большим налогом. Заказов у неё было немного. К тому же она приглядывала за детьми.

А у Вани не было тогда постоянного заработка. Ни одного учебного заведения он так и не кончил. Из музыкального училища ушёл во ВХУТЕМАС — Высшие художественно-технические мастерские. Он ведь очень хорошо рисовал. Из ВХУТЕМАСа — в Бауманский институт. Но и там, проучившись полный курс, не стал защищать диплом... Он был из тех многогранно талантливых людей, не воплотивших в жизнь ни одного своего таланта. Не было навыка к труду. Одним талантом не обойдёшься, чтобы воплотить задуманное. Нужен труд — упорный, каждодневный. Чайковский, кажется, говорил: я не знаю, что такое вдохновение. Я сажусь за рояль каждый день, как сапожник за свой верстак. Профессионально Ваня не овладел ни одной специальностью. Ни музыкантом, ни художником, ни писателем он не стал. Иногда добывал деньги испытанием парашютов. Разумеется, я его на этот подвиг не посылала. У него были свои побочные расходы... Платили хорошо... Прыгать с парашютом проще, чем посадить себя за учебники, за письменный стол. То есть, чем добраться до себя. И что это были за парашюты на заре советской авиационной промышленности... Рисковый был человек. На фронте потерял ногу. И, вернувшись, снова предложил себя в испытатели. На сей раз не взяли. Я его любила. Преданно, нежно, беззаветно... Он был моим первым мужчиной.

22 июня 1941 года папе исполнилось шестьдесят четыре года. Несмотря на объявление войны, мы, дети, решили навестить его. Столица уже была в панике. Скупали крупы, соль, спички. Народ толпился у столбов с репродукторами. Голос Левитана, речь Молотова...

На следующий же день Ваня и Абраша записались в ополченцы, во время бомбёжек дежурили на крышах, патрулировали улицы. Хотя у них была бронь. У Абраши по болезни глаз, Ваня работал в Союзе художников, от армии его освобождали. Но они были сознательные граждане. Патриоты. Воздушная тревога, все прячутся в бомбоубежища, кто куда, кто в подвалы, кто в метро... А Иван и Абрам частенько во время бомбёжек заходили в пивную на Лубянской площади. Она, правда, тоже помещалась в подвале.

В июле учителя моей школы были эвакуированы в Рязанскую область. Семье моей выделили пустой дом в деревне. Вдруг я узнаю, что хозяйка погибла в этом доме от печного угара. Легла спать, закрыв раньше времени заслонку... Я ждала ребёнка, и, наверное, всякие страхи обуревали меня. Жить в этом доме было страшно. Немец наступал. И нас отсылали дальше, в Пермскую область. На семейном совете решили, что мама моя с Борей и Паня с Юрой поедут на Урал, а я доберусь до Москвы, чтобы родить в Москве, а не по дороге в какую-нибудь эвакуацию. Был август, кругом бомбёжки, на поезде доехала кружным путём до Александрова. А дальше — дальше своим ходом. А это — сто километров. И пошли. Несколько женщин. У всех мужья в ополчении, то есть в Москве; хотелось встретиться с ними. Страшно вспомнить, как мы под вой сирен и бомбовые разрывы, ночуя в сараях, в коровниках, прячась в канавах, дошли всё-таки до Москвы. Встретилась с Ваней... Только бы родить благополучно, родильный дом рядом, на Малой Остроумовской. Может, война ненадолго, и ребёночку уготована более счастливая участь? А что с мамой и Боренькой, и Юрой? Отправили их дальше, или не успели? По слухам, Рязанская область уже под немцем...

В тот день мы – я, Абраша и Ваня – решили пойти в кино; день был спокойный, без бомбёжек. Фильм «Дубровский» по повести Пушкина. Последние мои впечатления перед родами. В преддверии рождения сына знак пушкинского присутствия. Ваня должен был возвращаться в казармы, Абраша проводил меня домой, но тут я почувствовала, что время моё пришло. Благо, роддом рядом. Сёстры меня раздели, и тут вдруг – воздушная тревога, всех рожениц спустили в бомбоубежище, и там, под землёю, я сразу родила. Койки наши вздрагивали от рвущихся снарядов. Бомбили Яузский мост, что находится в километре от роддома. Абраше вынесли мою одежду и поздравили с племянником. На столь быстрые и благополучные роды подействовало, наверное, моё пешее путешествие из Александрова в Москву.

Вернулась я с малышом в нашу комнату, одна... Ваня — в ополчении, ночью — в казарме, домой их не отпускали. От мамы — никаких известий. Было тоскливо и одиноко. Но мир не без добрых людей, помогала мне соседская девочка, лет двенадцати. Так прошли три недели.

16 октября 1941 года — памятный для Москвы день. По радио — тревожные сводки об отступлении наших войск. Немцы подошли к Москве. Началась паника. Грабежи квартир, магазинов. Я с ребёнком вышла на улицу. Грабят магазин. Что-то тащат оттуда. Бегут люди. Я стою, не знаю, куда бежать, куда идти... Дитя моё лежит у меня на руках и улыбается. Побежала с толпой, рядом женщина, тоже с ребёнком. В каком направлении мы бежали, не помню. Уже пригород. И тут нас остановил милицейский патруль. «Куда вы, там немцы, уходите обратно...» Мы, растерянные, молчим. Молодой милиционер спрашивает, где я работаю. Выясняется, что РОНО Куйбышевского района, где моя школа, сегодня отправляет учителей в эвакуацию. Я поверила и поехала на Маросейку, где находилось РОНО. Там меня успокоили, просили срочно возвращаться домой и укладывать вещи. В пять часов за мной заедет машина и отвезёт на вокзал. Я позвонила отцу, просила, чтобы он эвакуировался со мной. Он тут же приехал и помог мне собраться. Прежде всего, пелёнки. У меня их было мало. Сняла оконные занавески, разрезала, пелёнок прибавилось. Вот и машина. Вот и Ярославский вокзал. Выгрузились. Вещей немного. Папа взял мешок, чемодан, я узел и ребёнка, и пошли к платформе, где стоит поезд. На вокзале к нам присоединилась Буся, папина приятельница.

У платформы стояли не пассажирские вагоны, купейные или плацкартные, а вагоны электрички. В них не было ни туалета, ни умывальника, и никакого обогрева. На скамейке — три человека: я, Буся и мой отец. Младенец на коленях. И напротив трое. А ехать предстояло на Север... С каждым днём становилось всё холоднее и холоднее. Три недели тащились до Молотова (прежняя Пермь).

На станциях я бегала за водой, чтобы простирать пелёнки. Кипяток был не на всех станциях. Тазик я захватила. А сушить негде. Сначала я сушила их на животе, под платьем. Но потом соседи разрешили протянуть верёвку и вешать мои плохо отстиранные пелёнки. На какой-то станции объявили, что поезд простоит несколько часов. Я упросила местную женщину помочь мне с пелёнками. Хорошенько простирать и высушить поскорее. Она жила неподалёку. Добрая женщина помогла и даже меня покормила. Я еле успела к поезду. Отец со слезами на глазах встретил меня, думал, что-то случилось. Из Москвы мы ехали на северо-восток, на Урал через Вятку (Киров). В Кирове всех высадили, велели пройти дезинфекцию. Сажали в камеру, бельё — в прожарку, предварительно пропитав вонючей жидкостью. Таким образом морили вшей. Свирепствовал тиф. В Пермь мы приехали на Октябрьские праздники. Уже стояли морозы. Кама замёрзла, на улицах — снежные заносы.

Интернат, приютивший маму и Паню с детьми, находился в Большом Сосновском районе, в деревне Юрково, до которой можно добраться только на лошади. Шестьдесят километров, два дня пути, потому что в санях все не поместимся, ехать придётся медленно, кому-то идти пешком за санями. Я предпочитала больше идти, чем сидеть в санях. Алик, завёрнутый в одеяло, покоился на коленях у Буси. Мороз больше тридцати градусов. Чтобы мальчика не простудить, я крепко укутала его, завернула в одеяло. Личико тоже прикрыла. И малыш мой задохнулся. В какой-то момент я что-то почувствовала, взяла на руки... Он не дышит. Что делать!.. Стала его подбрасывать, теребить. И ожил, наконец... Запищал. Теперь уж я следила за ним, не закрывая личика. Как-то поместились все в мелких дровнях, и через тридцать километров остановились на ночлег в маленькой деревушке. Там я его перепеленала, и он заснул в тепле. И я, счастливая, рядом с ним.

До Юркова добрались к вечеру второго дня. Юра и Паня остались в интернате, а нам предложили хозяйку, у которой пустовала половина избы. Какое счастье — снова вместе, сейчас затопим печку... Но печку затопить не пришлось, хозяйка нам дров не дала: выписывайте в сельсовете. Два дня мы мучились в холодной избе, пока не привезли дрова. И вот они потрескивают, плита горячая, можно что-то сварить... Мама продавала вещи, привезённые из Москвы, привёз и отец кое-что. Отношения с хозяйкой наладились, она поняла, что вселились мы не навсегда. Местные жители боялись, что эвакуированные свалились на их несчастные головы, как иждивенцы. Самим жрать нечего, мужики на фронте... А тут ещё эти, москвичи... Но мы и не собирались их объедать. Интернат выделил нам обеды, а завтрак и ужин как-то исхитрялись сварганить сами. Я сразу начала работать, — сначала избачом в избе-читальне, потом в школе. За обедом ходил Боря, пятилетний малыш. Метель, стужа, и он с кастрюльками в обеих руках... В интернате его любили и наливали первого больше положенной порции.

Кроме него ходить было некому. Папа жил и работал в другом колхозе. Мама оставалась с Аликом, я с утра до поздней ночи хожу по деревням, пишу в агитгазеты последние новости с фронтов. Заметки мои очень ждали. Это входило в обязанности избача. Деревень было восемь.

И опять беда. У меня пропало молоко. В дороге ещё кормила, а приехали — не стало. Но молока не достанешь и в деревне. Зима, коровы ещё не отелились. И вообще, как я говорила, отношение к москвичам враждебное, ведь были в колхозе коровы не стельные. Что делать, не помирать же моему сыночку... Добрые люди научили: разжевать хорошенько чёрный хлеб и эту кашицу через марлечку Алик отсасывал. Специально для такой кормёжки держали рожок, куда накладывалась пища. Но у меня рожка не было. В марте папа устроился бухгалтером в районную больницу, где молоко ему обещали. И с тех пор каждый день с почтой нам привозили четвертинку молока.

Однажды меня попросили поучаствовать в собрании, на котором выступят медсестра, страховой делегат и я. Медсестра, понятно, о всяческих болезнях и как с ними бороться, страховой делегат или агент — о денежных займах у населения, я — о последних новостях с фронта. Собрание в деревне километров за десять. Чтобы сократить расстояние, решили идти через реку по бревну. Река замерзшая, бревно обледенелое. Я по бревну идти испугалась и сказала, что пойду через мост, это километра полтора в сторону. Иду по снегу, лесом, задумалась, от мужа с фронта давно нет писем... Надо бы уже свернуть, где-то здесь мост, а я шла не по дороге и чувствую, заплутала. Уже стемнело. И вдруг передо мной огоньки зелёные — пара, ещё пара. И сбоку, и сзади. Волки. За несколько секунд вспомнилась вся моя жизнь. Так, я слышала, бывает перед смертью. Было и жутко, и горько. На фронте люди погибают за что-то, а я... Бессмысленная смерть. Меня стало трясти. Слёз не было. И вдруг слышу колокольчик и голоса — Самсóнович, Самсóнович!!! А я не могу откликнуться, у меня голос пропал. Кое-как выбралась на дорогу, на их голоса и, не говоря ни слова, повалилась в сани. Собрание состоялось, но без моего участия. Мы там заночевали. Я была в нервном потрясении, в шоке и до утра не могла прийти в себя.

Год я проработала избачом, а в следующем году меня пригласили в Большую Сосновку, в школу, преподавателем географии с пятого по девятый класс. Пять программ почти на каждый день. Приходилось много готовиться. Каким-то чудом в местной библиотеке оказалась старая Большая энциклопедия Брокгауза и Эфрона. Наследие какого-нибудь разграбленного дворянского имения. Она меня в основном и выручала. Домой возвращалась поздно, но дети всегда ждали. «Мама пришла! Мама пришла!» — бросался на шею Боренька, и Алик тянулся ручонками. Там, в глухой деревне, среди не очень-то приветливых деревенских жителей, в какие-то мгновения я была счастлива.

Жили мы в маленькой комнатке, в конуре, спали на двух кроватях, валетом: мама — с Аликом, я — с Борей. Когда их уложу, зажигаю свечу и готовлюсь к урокам, проверяю контрольные. Так прошла ещё одна зима.

Эвакуированных по воскресеньям посылали на полевые работы: окучивали картошку, пропалывали свёклу. Подходит почтальонша. «Тебе письмо с фронта». В конверте. Я тут же вскрыла. Писали из военного госпиталя. «Ваш муж... ранен... ампутация ноги...» В слезах, рыдая, пришла домой, дети, не понимая толком причины, тоже заревели. Несколько дней я ходила убитая, а потом утешилась — у многих мужья вообще не вернулись, а Ваня, хоть и без ноги, но живой.

Вернувшись в Москву, он через какое-то время, далеко не сразу, прислал нам вызов. В Москву можно было въехать, только имея на руках соответствующий документ. Но меня не хотели отпускать из школы. Преподаватели на счету, московские особенно. Папа пошёл в РОНО, объяснил, что муж вернулся с фронта, инвалид, некому ухаживать. И нас отпустили. Обратный путь был несравнимо легче, в общем вагоне (но в вагоне!) доехали до Москвы за два дня.

Как я мечтала о Москве... Пройти по улице Горького... Заглянуть в Елисеевский магазин... Купить что-нибудь... В 50-х годах я мечту свою частично осуществила. В день получки выбиралась иногда, покупала детям пирожные... В зимние долгие ночи воспоминания не давали мне уснуть.

И вот Москва, Курский вокзал. Никто нас не встречает... Папу с мамой мы посадили на трамвай, что ходил по Садовому кольцу, а в Сокольники никакой транспорт не ходил. Но стоят несколько мужчин с тележками. Я подхожу к одному. Сговорились о цене. Он погрузил вещи «и вот этого маленького сверху» – показал он на Алика. И рядом с тележкой пошли пешком с Курского на Малую Остроумовскую.

Дошли, наконец. А квартира наша заперта. У соседей ключей нет. Но был номер телефона, где остановился, где живёт Ваня. Я, взволнованная, побежала искать телефонную будку, звоню. И слышу голос своего мужа. «Приезжай скорей, я всё тебе объясню». Оставляю детей у соседей (Паня с Юрой из эвакуации приехали несколькими днями позже), мчусь к своему Ване. Стучу. Открывается дверь. И стоит мой Ваня... на костылях. И радость, и слёзы, и какое-то неожиданное и страшное подозрение... Ему, безногому, негде было приютиться... Адрес своей родственницы дала Людмила, с которой Ваня спутался в «Берёзках», ещё в 1938 году. Инвалиду нужен уход. Ни еды приготовить, ни в магазин сходить... Ирина его и приютила. Но я почувствовала, что уход зашёл далеко, и Ваня молчаливо и горестно это подтвердил. Забегая вперёд, скажу, что через год у них родился сын Павел, судьба которого была трагична и конец страшен. Но семьи не получилось. Ирина была женщиной разумной и всё-таки порядочной. Через какое-то время Ваня вернулся к нам.

У Людмилы тоже родился мальчик. Людмила приложила много стараний, чтобы Ваня оставил семью, троих! детей и соединился с нею.

Я ушла с ключом. И, вся в слезах, вернулась к детям.

Начались военные городские будни. Затемнённая Москва, которую по-прежнему бомбили. Я — учительница 330-й школы. Нас обязывали регулярно дежурить по ночам и быть бдительными. Шпиономания набирала силу. Да, впрочем, она не затихала никогда. Алика в ясли не взяли, не было мест. И целый год он прожил у моих родителей. А у старших, Юры и Бореньки, не было ни ботинок, ни валенок, ни тёплой одежды. Ходить в школу не в чем. И они зимы 1943‒1944 годов провели в детском саду, рядом с домом. Но вот подошла наша очередь в ясли на пятидневку, на детей выдали продуктовые карточки, которые мы отдали в ясли и в детский сад. Ребят я забирала в четыре-пять часов, а кормить дома нечем. Они приходили и просили есть. Я отдавала свой хлеб, который полагался по моей хлебной карточке. И буквально голодала. Однажды в классе, у доски, упала в обморок. В школьном буфете питание ограничено. Иногда приносила домой из буфета неочищенный картофель. Очистки мы не выбрасывали, а пекли из них блинчики. Лакомое блюдо!

Однажды я выиграла по облигации двести рублей. Что купить? Ну, конечно, хлеба. На сто рублей буханку белого, а на оставшиеся сто – десять кусков сахара. Поделили поровну. Это был праздник: чай с белым хлебом и сахаром! А когда праздник кончился, Боря вздохнул и сказал: «А когда-нибудь мы ещё поедим белого хлеба?»

Помню, как-то я с мальчиками выхожу из ворот на улицу, вижу, лежит на дороге свёрток. Развернули – деньги! Четыреста рублей!!! Я говорю, кто-то потерял, для кого-то — большое горе. Ворованное и найденное, ребятки, впрок не идёт... И бежит женщина, плачет... «Деньги потеряла, четыреста рублей! — говорит она сквозь слёзы. Я — уборщица, меня послали купить еды рабочим...» И мои ребятки отдали ей деньги.

Помню, я лежала в больнице. Была лютая зима. Я не хотела, чтобы меня навещали, родителям о болезни не сказала. Ваня мучился после очередной операции на ноге, у него начиналась трофическая язва. Он не вставал с постели. В общем, приходить некому, и я никого не ждала. Вдруг сестра мне говорит: к вам пришли, спуститесь в раздевалку. На скамейке, уткнув ноги в носках в горячие батареи, сидит мой сыночек, Боренька. На батарее же сушатся рваные его ботинки. «Сынуля, зачем ты пришёл!» — обняла я его. Мороз — 32°, одежонка на нём худая....

Когда ему было восемь лет, Ваня опять ушёл из семьи к Людмиле. Душевное состояние моё было тяжелейшее. Пошли мы с Боренькой в Сокольники, в парк. Он говорит мне, совсем как взрослый: «Мамочка, не горюй, что папы нет. Я и Алик, и Юра — мы с тобой и никогда тебя не бросим, не предадим. Мы же любим тебя». И откуда у него такая взрослость в восемь лет? Брал меня за руку и молчал, и грустил вместе со мной.

Детям нужен отец. Я со многим смирилась, понимая, что настоящая любовь может быть только одна. С 1949 по 1953 год Ваня сидел в тюрьме. Я всё ему простила и решила, что после тюрьмы он должен вернуться в семью. Боре, да и подрастаюшему Алику не хватало отца. Это чувствовалось, хотя Боренька рано проявил свою самостоятельность. Когда он уже учился в геологическом техникуме, помогал мне собираться в походы. Всегда складывал мои вещи, подсказывал, что надо непременно взять, а что можно и оставить.

Алик тоже был ласковым мальчиком. Обнимет, поцелует и что-то бормочет. Говорить он стал поздно. Да и ходить, когда исполнилось ему полтора года. Больше ползал по полу. Худенький, бледный. Не хватало ведь и питания, и витаминов.

Сейчас, когда я пишу эти страницы, Бореньки уже нет в живых. Он умер в пятьдесят пять лет. Полжизни провёл в тайге, был известным в Иркутской области геологом. Бóльшую её часть исходил пешком в поисках слюдяных месторождений. Находил значительно больше необходимых по плану. И этот остаток отдавал старателям, простым работягам, которые добывали слюду киркой и лопатой. Разумеется, отдавал бескорыстно, зная их невыносимо трудную жизнь. Они же по-своему благодарили. В начале сезона разыскивали его и на вертолёте, груженном ящиками водки, сваливались с неба прямо на полевой лагерь. Он был легендарной личностью — добрейший, знающий своё дело (кандидат наук), талантливый...

У него был неплохой голос, лирико-драматический тенор. Мечтал поступать в консерваторию после школы и даже занимался с преподавателем, ставил голос. Но победила геология.

Однажды утром, проводив жену на работу, остался с внучкой. Радиоприёмник передавал молодёжную программу по заявкам радиослушателей. Боря набрал телефонный номер и сразу дозвонился в студию, что редко бывает. Звонков-то тысячи. А тут сразу дозвонился. «Саша, привет, — сказал он ведущему журналисту, — это Борис говорит. Моя самая скромная мечта спеть хоть один раз в жизни на сцене Большого зала консерватории Плач Федерико из оперы „Арлезианка“. Если же мечта моя не осуществится, послушать ее, хотя бы на вашем радио». — «Этой арии у нас нет под рукой, — ответил ведущий, — но мечта ваша может осуществиться. Спойте сейчас. И хоть у нас не зал консерватории, но аудитория гораздо бóльшая. Вы готовы?» — «Саша, милый, но у меня нет акустики и сопровождения оркестра». — «Но у вас, кажется, детский голос рядом, вот под его аккомпанемент. Другой такой возможности у вас не будет. Вы готовы?» — «Готов, — ответил Боря и взял ноту, начал петь, спел одну фразу... — Больше не могу». Положил трубку и — умер.

Его голос повторили в этой радиопрограмме на девятый день после смерти. Кто-то, кажется, Алик, дозвонился в студию и рассказал о трагическом исходе телефонного звонка. Ведущий нашёл к этому дню оперу «Арлезианка», и многомиллионная аудитория услышала Плач Федерико, только не в Борином исполнении. (А мы записали эту передачу на магнитофон).


. . .

В преддверье бездны грозныя и выси

прошу о брате умершем Борисе.

Об умершем прошу... Произнести

такое страшно... Господи, прости

младенчество и эфемерность мужа

почтенного... Не знавшего к тому же

ни Имени, ни Слова Твоего.

Прими непосвященного его.

Родившегося в преисподней

тридцать шестого... Право, благородней

он был иных досужих христиан.

Хотя порой и напивался пьян.

Он никому не диктовал условий.

С собою в вечность взял — тепло зимовий

таёжное, благословенье трав,

великодушный и весёлый нрав.

Он в вечность взял всё то, что не присвоить...

Чего он стоил здесь... Чего бы стоить

хотел и я, да менее богат, —

единственный его крещёный брат


Юра с пятнадцати лет, после седьмого класса, пошёл работать на завод. Я была против. Уговаривала. Настаивала. Но... Паня во многом ему потакала. Жалела. К доводам моим не прислушивалась. Мальчик начал зарабатывать, получил высокий разряд токаря. И в день получки стал приходить домой пьяный. Я этого и боялась. Стал грубить, а в пьяном состоянии скандалить.

Отец Юры был музыкантом. Крепко пьющим, между прочим. Они с Ваней играли в одном оркестре. Юра унаследовал от отца идеальный слух и способности. Когда ему купили аккордеон, он тут же стал подбирать по слуху разные мелодии и очень скоро, не зная нот, освоил инструмент в совершенстве. До седьмого класса учился хорошо, а в вечерней школе кое-как... Словом, горя с ним хватили, и Паня, и все мы, включая Ваню, вернувшегося из лагеря. Положение изменилось, когда он женился. И то не сразу. Первые годы пил по-прежнему. А когда родилась больная девочка и вскоре умерла, Юра наконец протрезвел и до конца жизни в рот не брал ни грамма. Большую роль в этом сыграла Саша, его жена. Простая, но по-крестьянски мудрая женщина.

В конце жизни Юра крестился, стал православным христианином. Однажды он пошёл в храм, куда последнее время очень тянуло, но из-за болезни всё откладывал. Сказал, я, наверное, и болею потому, что в храм перестал ходить. Позавтракали, собрался и с сияющим лицом отправился не в свой, в Сокольниках, а в ближайший, к Илье Пророку. Служба уже кончалась. Он купил свечку и протиснулся в левом приделе к Распятию, или к святителю Алексию, или к иконе Божьей Матери. И вдруг упал, сильно стукнувшись головой об пол. Пошла кровь. Стали совать ему нитроглицерин, но — поздно. Смерть наступила мгновенно. Скорая помощь, приехавшая, её зафиксировала. Священники пропели отходную молитву...

А Саша — волновалась. Нет его в двенадцать, нет в час, нет в два. Она бегает от окна к двери, смотрит в проулок, не идёт ли от остановки троллейбуса... Может быть, на рынке кого встретил, хотел на рынок зайти купить десяточек яиц.

Позвонили из морга.

Похоронили на Ваганьковском кладбище, в могиле, где лежали две его мамы. Мария, настоящая, и Паня, приёмная мать, его тётка.


․ . .

Начало сорок четвёртого года. Семья наша недавно вернулась из эвакуации, и меня пристроили в яслина пятидневку, с понедельника по пятницу — в казённый дом. Было мне два годика с небольшим.

Тёмные улицы — ни щёлочки света из окон, высокие сугробы и хрупающие по снегу шаги москвичей, спешащих на работу. Мама относила меня в ясли перед работой. Школа, где она преподавала географию, находилась на Потешной, а яслив противоположной стороне, на 1-й Сокольнической, это километров шесть в оба конца. Относила, потому что я спал на её плече, убаюканный похрупывающими шагами.

В тот день был сильный мороз, и кроме варежек руки мои покоились в маминой муфте. А свои она спрятала в рукава и как-то ещё умудрялась придерживать сумку, неотъемлемую и пожизненную принадлежность.

Без сумки советская женщина из дому не выходила: вдруг что-нибудь, где-нибудь «выкинут» на прилавок. Сумчатые наши соотечественницы... Моим первым подарком маме тоже была хозяйственная сумка. Я учился в шестом классе и подрабатывал репетиторством.

В муфте, в кармашке, лежали продовольственные карточки, по которым мы отоваривались в донорском магазине. Карточки выдавались на месяц.

Убаюканный и согретый, я не заметил, как обронил муфту. А может, скинул её в снег... Дети любят бросать вниз игрушки.

Пропажа обнаружилась только в яслях, мама бросилась на поиски... Но кто же вернёт такую уйму харчей, да ещё в меховой грелке!

Как-то мы продержались в этот месяц с помощью родственников... Но мама голодала жестоко и однажды упала в обморок на уроке, у классной доски.

Ясли — спасительная неволя, пережитая младенцем по-взрослому. Потом, вплоть до школы, были детские сады, тоже пятидневные, из которых я не раз убегал. Но в два с половиной года о побеге можно было только мечтать. Я и мечтал, стоя однажды на балконе и сквозь решётку глядя на улицу.

Вдруг, вижу, идут два моих брата... Но идут, проходят почему-то мимо, не замечая меня... Уже прошли... И тогда я задохнулся в крике, заплакал, понимая, что они пришли не за мной и что я останусь здесь навсегда.

Самые лучшие годы в моей трудовой жизни — это работа в 395-й школе. Я пришла туда молодым, но достаточно опытным (тринадцать лет стажа) педагогом. После института знаний у меня, честно сказать, было маловато. Лекции проходили скучно, однообразно. Так называемая красная профессура, заряженная идеологией, ограничивалась поверхностным изучением предмета. Доучиваться приходилось самой, уже в процессе работы. Я вела и пятые, и шестые, вплоть до девятых классов. В десятом, как известно, географию не проходили. Но, кроме того, я всегда была классным руководителем. Класс в тридцать пять — сорок человек был моим воспитуемым детищем. Потешная улица, где находилась школа, район Преображенки, Сокольников считался в Москве одним из самых хулиганских районов. Общежития, бараки, деревянная окраинная Москва. Семьи в основном неблагополучные — пьянство, драки. Всех своих ребят я знала «поштучно». Если кого-то из них нет в школе несколько дней, прихожу домой, взываю к родителям, которые, как правило, в пьяном беспамятстве. Запои после получек... Одной такой семье, точнее матери и бабке, отца в семье не было, я пригрозила. Сообщу в милицию, и мальчика заберут в интернат. Подействовало. Этот мальчик потом стал моим лучшим учеником, а школу окончил с медалью.


Вот фрагмент из её характеристики, когда мама работала в эвакуации. «Тов. Самсонович М.М. любит детей и школу. Вполне справляется с задачами комвоспитания. Проводит обследования всех учащихся своего класса. Своих учащихся посещает на дому, ведёт предпропаганду с родителями. Несёт общественную работу, пользуется большим авторитетом, как среди педагогов, так и среди учащихся». Директор школы 12 БОНО.


Моё музыкальное воспитание не оставалось втуне. Я подрабатывала частными уроками музыки, ходила по домам, чтобы не попасть в лапы фининспектору. Кроме того, хотелось как-то облагородить своих питомцев классической музыкой. Со своим девятым классом дважды ходили в Большой театр, слушали оперы «Евгений Онегин» и «Севильский цирюльник». Почему с этим классом? Помню, в том классе было много неблагополучных семей. Чтобы детей побольше занять в школе, я возилась с ними, ходила в музеи, приглашала в школу интересных людей. Хотя у меня у самой в семье было не всё благополучно...

После Большого театра мы устроили в школе бал. Девочки пошили белые платья из марли, мальчики пришли в костюмах. Уж не знаю, где они их раздобыли... Я была концертмейстером; вальс из оперы Чайковского танцевали все с юношеским упоением. Предварительно, конечно, разучив на многих репетициях.

Конец 1952 года. Страну поглотила антисемитская волна. По радио, в газетах обсуждалось дело врачей, в основном евреев. Поговаривали о высылке всех евреев из Москвы, будто бы уже стоят вагоны на Казанском вокзале. А на Красной площади якобы этих изуверов-врачей повесят. Где тут правда, где панический ужас, не разобрать. Но в школе слухи тоже имели место. И дети реагировали. В моём классе учился Яша Бейлин, опрятный скромный мальчик. Ребята, из хулиганистых, его третировали. И однажды на доске я прочитала: «Яша жид, вали из нашего класса!» Я подошла к доске, медленно стёрла эту гадость и, глядя в глаза кому-то из них, из хулиганистых, сказала: «Я тоже еврейка, мне тоже валить?» После долгого молчания — не могла в себя придти, собраться с мыслями — начала урок. Зла на них, конечно, не таила: дети, обсыпанные, как дустом, шовинистической пропагандой.

Вообще, с ребятами я дружила. Постоянно вела географический кружок, устраивала тематические вечера, а летом непременно ходили в походы. В Подмосковье обошли многие памятные места: Клин, Мелехово, Абрамцево, Ясная Поляна, жили в палатках у истоков Волги, всего не вспомнишь...

Выезжала с ребятами и в дальние походы: на Урал, на Кавказ. Это были серьёзные экспедиции. Осенью мы готовили стенгазету, которая занимала чуть не весь школьный коридор на третьем этаже. Отчёт о наших приключениях — с фотографиями, рисунками, фрагментами из дневника, который вёл мой сын Алик. Во все походы я брала его с собой.

Помню, как мы поднимались на Гергетский ледник, это предгорья Казбека. Пасмурная погода заслонила, увы, от нас две его вершины. Накрапывал мелкий дождик, мне стало трудно дышать... Идти я не могла. Наш проводник уступил мне свою лошадь. Ребята в плащах шли уверенно, а я... не могла. Пришлось возвращаться. Буквально под руки вели меня Боря Пинский и мой сын Алик.

Алик во многом мне помогал, описывал в дневнике остроумно и красочно каждый наш день, что было важно для будущих отчётов. Но иногда его забота ставила меня в неловкое положение. В застолье я раздавала пищу всем поровну. А себе — что оставалось. Алик это замечал и всякий раз возмущался: почему себе так мало оставила! Взывал к справедливости, с чем я вынуждена была считаться. Я была и польщена, и смущена его заботливостью.

Я любила путешествовать. Не случайно же выбрала профессию географа. Боря, наверное, унаследовал от меня интерес к геологии и полюбил полевую экспедиционную жизнь. Не говорю уж об Алике, который исколесил всю Россию.

В 1938 году я с двумя подругами отправилась в Среднюю Азию. До Ташкента добирались шесть суток в страшной тесноте и духоте общего вагона. На станциях покупать ничего не осмеливались, предупреждённые, что у населения в восточном направлении повальный сифилис. Полуголодные, изнурённые, в Ташкенте чуть не попадали в обморок в очереди в камеру хранения. Люди сжалились над нами, пропустили без очереди. Нашли РОНО, показали документы, из коих следовало, что мы, московские учителя, приехали изучать быт и обычаи народов Средней Азии. Нас устроили в общежитии. Первый обычай, с которым мы познакомились, озадачил нас. Сторожиха на ночь нас заперла. «Отомкну утром — сказала она — здесь русских женщин воруют». Азия впечатляла: глинобитные старые домики, и сплошные дувалы — глиняные заборы, узкие улочки, чистые арыки и вонючие сточные канавы. Лица девушек, закрытые чадрой. К одной из них я подошла и со словами «можно с вами познакомиться?» дерзко сдёрнула чадру. Она изумлённо на меня посмотрела, ничего не ответила, и снова укрылась чёрной материей. Если бы моё своеволие увидели мужчины, как позже объяснили нам, оно имело бы печальный конец. Такое поведение инородца жестоко наказывается.

Как-то мы поехали в старый город. Сошли на последней трамвайной остановке... Здесь ещё больше экзотики и старины. Но сначала зашли в чайхану, заказали чай, шашлык, сели за столик. И тут я вижу, что из дальнего угла за нами следят, глаз не спускают, три бородача и о чём-то переговариваются. «Девушки, — сказала я подругам, – надо срочно сматываться». Не отведав пахучего шашлыка, мы выскочили на улицу, и — дали дёру. Эти трое побежали за нами, но отстали скоро при виде трамвая, будто нас дожидавшегося. «Счастливо отделались» — посочувствовала нам кондукторша. Знакомство со Старым городом мы больше не возобновляли.


13 августа 1995 года

Страшно подумать, что жизнь уже на исходе... Всё ли в ней было правдиво, достойно оправдания? Не всё, конечно. Многое я не оправдываю. Ну, во-первых, не сумела сохранить, удержать семью в полном составе. Ведь женщина в первую очередь должна заботиться о семейном благополучии, а не о работе. Помню, я начала работать в девятых классах при уже имевшихся шестых, седьмых и восьмых. У меня — пять программ, к которым надо готовиться. А Ваня достал билеты в Художественный театр на Анну Каренину с участием Тарасовой. Я пойти не могу. Так было дважды, а в третий раз он пригласил какую-то даму... А с другой стороны, я ведь была единственной кормилицей в семье... Не знаю, как-то надо было выкручиваться, чтобы и в работе не схалтурить, и мужа ублажить. Мне было попросту некогда, ведь я спала по пять-шесть часов...

В последние годы, когда он уже безнадёжно болел, признавался: «Манюрка, ты единственная, кого я любил». Несмотря на его частые и продолжительные отлучки, он возвращался и был ласков, и нежен, и предупредителен. Грубого слова я никогда от него не слышала. Что ж, всё прощать мужу научилась я у своей мамы. Папа называл её святой женщиной. Она никогда не жаловалась на обстоятельства. Словом, подводя итоги, я считаю, что прожила счастливую жизнь.


23 июля 1997 года

Я безнадёжно слепну. Плохо слышу. Видно, скоро конец.


В сороковые годы мама тоже вела дневник, точнее пыталась. В блокноте, подаренном ей учениками, сохранилось несколько страничек, которым она доверяла самые задушевные, самые интимные свои чувства и тайны. Приведу несколько.


25 января 1947 года

Дорогие мои странички! Последние дни я немного забылась, ожила. Отдыхаю. И немного пользуюсь жизнью, которую я почти не знала с хорошей стороны. Сейчас мне кажется, что не все люди мерзавцы, что есть и чуткие сердцем и душевно открытые. П.М. был у меня. Приходил в гости. Он ко мне очень хорошо относится. Если не сказать «любит», как он говорит. Меня это утешает и во многом обнадёживает. Мне нужна дружеская верность. Я хотела бы надолго сохранить его дружбу.


23 февраля 1947 года

Сегодня Масленица. Все пекут блины. А у нас — ни муки, ни масла. Последнее время я буквально голодаю. 200‒250 граммов хлеба в день. И ничего кроме. Сейчас сижу, и так хочется есть... А нечего... Дети тоже полуголодные... Слава богу, хоть не плачут... Ничего нет. Ни крошки. Настоящий голод. Хотя я — его уже испытывала и в 1944-м, и в 1945-м. Но ведь к нему не привыкнешь...


12 марта 1947 года

Минута радости в жизни. Одна только минута. Встретила Сашу Полякова. Вспомнила 1926 год. Всё в прошлом. Теперь я — мать двоих детей. Нужно воспитывать детишек. Но как хочется жить! Хочется ещё ласки, любви. Словно мне только двадцать пять. Он ко мне так внимателен. Провожал до трамвая. Счастливые минуты. Сколько нежности! Но всё это мимолётно. Он уедет. И я снова останусь одна со своими мыслями, со своими проблемами. Ошибки молодости?.. Наверное... За них и расплачиваюсь...


6 марта 1948 года. 2 часа ночи.

Мои родные милые странички! Опять я к вам. Самыми горестными переживаниями делюсь с вами. Единственные мои, вы — моя совесть, моя предельная откровенность. Скоро наш женский день. Я не хочу, чтобы ребята мне что-то дарили. Да они и не подарят. Они не стоят того, чтобы с ними возиться, как вожусь я. Грубость, несдержанность, ни намёка на вежливость. Чего стоит один Гаврилов! Когда вырастет, может быть, вспомнит мои заботы... Если бы не школа, не внеклассные наши общения, он давно бы загремел в колонию.

Подарок для меня — не имущественное приобретение, а знак благодарности... Поэтому, не отмеченная ничем, я, как лишенка, как посторонний человек в школе, которой отдаю куда больше времени, чем дому...

Звонил Б.Л. В прошлом году умерла его жена. Просит начать заниматься музыкой с его сыном. Я обещала. Когда-то, ещё до замужества, он делал мне предложение. Мне приятно его видеть. Я уже стара. Гоню от себя соблазнительные мысли. Хочется сойтись с Ваней. Предположим, он вернётся в семью. Поживёт какое-то время и снова нас бросит. И тогда уж я окончательно останусь одна. Мои милые странички, помогите мне одолеть тяжёлые, отягощённые горем, чувства. Зачем я ловлюсь на его пустые обещания. Безответственный он человек. Наверное, никогда и не любил меня. И вообще, знакомо ли ему это чувство — любовь. Увлечение, порыв, но не более. Я вспоминаю, что он был против нашего первого ребёнка. Я ушла с операционного стола, я решила оставить Бореньку. Он не хотел стать отцом. Он не понимал радости, не знал отцовства и потом, когда дети уже родились. Он тогда был увлечён Ольгой. А когда должен был родиться Алик, к каким только бабкам и знахаркам он меня ни посылал! Но я противилась, и Алик родился. Ваня со мной никогда и не собирался жить семейной жизнью. Его признания — пустые слова. Я уверена, что и сейчас Лиде, его очередной пассии, он поёт песни о любви, хотя, может быть, она ему уже надоела.

Разум говорит: мне с ним сходиться нельзя. А чувства убеждают в обратном. Сегодня я его видела. И не могла смотреть на него другими глазами. Ведь я его люблю. Именно поэтому и не должна с ним жить! Вопреки! Вопреки! Отвергая сердечную слабость...

Я решила согласиться на предложение Б.Л. стать его женой, чтобы иметь хотя бы моральную поддержку. Мне это необходимо. Возможно, я — слабый человек. Слабому человеку необходимо сочувствие, чтобы он стал сильным. Ваня хорош как любовник, а как друг — пустое место. Из госпиталя писал мне нежные письма, а в это время признавался другой, что нет у него жены, что давно умерла. И мои письма, наверное, выбрасывал, не читая. А они были единственной моей отрадой. Столько сердца вкладывала я в каждое письмо... А он уже решил начать новую жизнь с какой-то Тамарой. А первое письмо о ранении просил написать своего товарища не мне, жене, а любовнице Людмиле...

Двойственность — черта его характера. И сейчас верить ему нельзя. Его слова — это ветер. Пролетит — и снова безотрадная пустыня. Обещал придти завтра. Лучше пусть не приходит. Мне нужно его забыть, забыть навсегда. Я ведь прожила с ним вместе только один год. А тринадцать лет — сплошные отлучки, сплошное враньё, сплошные слёзы, которых, однако, никто не видел.

Ну, ладно. Порвать навсегда, бесповоротно.

Скоро у меня открытый урок. Будут представители из РОНО, сам П.И. Юркевич. Я очень волнуюсь. Не ударить бы лицом в грязь. Надо серьёзно готовиться, а не распускать слюни.

Милые странички! Помогите мне хоть в работе иметь заслуженное удовлетворение...


Мама обращается к страничкам, как к какому-то живому существу. Потребность высказать сокровенное присуща человеку. Странички — это подмена Собеседника, которого она не знает. А Собеседник есть. Внимающий и сочувствующий. Можно ли назвать эти признания молитвой? Можно, потому что там есть обращение. Обращение к неузнанному Богу, не угасшее в еврейской душе. Тяга к чему-то безупречно чистому и надёжному.

После тюрьмы папа вернулся в семью и прожил девять лет. Для нас, мальчиков-подростков, его сыновей, это был важный период роста: Борьке — семнадцать, мне — одиннадцать. Жили мы по-прежнему в восьмиметровой проходной комнате... Коммунальный, беспросветный быт... Может быть, отец от него бежал...

Впрочем, советская власть с самого начала стала разваливать семью своей варварской идеологией. Молодые люди варились в кипении диспутов и революционных теорий. Декларировалось: «Брак — пережиток старого быта. Долой росписи и печати! Долой алименты! Долой идиотизм семейной жизни!» Канибальская мораль оправдывала бесшабашных родителей.

С нами отец был всегда дружелюбен и откровенен, как с ровесниками. Братья мои курили с детства. Он догадывался и однажды разрешил им курить открыто, но только при нём, не при маме. Первые мои походы в Сокольническую библиотеку, что располагалась летом в розарии, были с ним. И домашнюю библиотеку заложил он, покупал книги на свою инвалидную пенсию. Не прочитал бы я всего Чехова в девятом классе, если бы папа не подписался на собрание его сочинений.

Как-то в августе мы отправились с ним за грибами. Выбрали маршрут по карте в грибных местах. Предстояло пройти по лесу километров десять — от станции Хлюпино до Солнечногорска. Вышли из электрички под вечер, в проливной дождь. Наверное, в Хлюпино другой погоды и не бывает. До леса добрались уже затемно, на ощупь поставили палатку, разровняв кучу сухих иголок и листьев. О костре и не помышляли под страшенным ливнем, скорей бы укрыться и заснуть, чтобы пораньше подняться. Борин товарищ, Витя Дюльдин осчастливил нас вместительной палаткой, которая была сшита из... простыней. Кустарное изделие, к дождливой погоде явно непригодное. Хотя Витя уверял нас, что прошёл с нею огни и воды. Как только мы устроились на мягкой подстилке, сверху ощутимо закапало, а снизу... снизу стало жечь, как на раскалённой сковороде. И тогда мы поняли, что поставили палатку на... муравейнике. Уж не помню, как провели остаток ночи, папа шутил, и под его искромётным юмором костёр мы всё-таки разожгли.

Но ведь он был инвалидом, ходил на протезе, килограммов пять весила эта искусственная нога, если не больше. Кроме того, рана на его культе, на отсечённой коленке, была незаживающей, трофическая язва не давала затянуться коже. Дома каждое утро он сыпал стрептоцид на живое мясо, накладывал влажную, пропитанную реванолем марлю и туго забинтовывал. Каково было ходить с незаживающей раной по асфальту!.. А тут лес, хлюпающее под ногами Хлюпино, и шли мы напрямую, по грибным чащобам,на дорогах грибы не растут. Я шёл неподалёку, и папа, увидя гриб, подзывал меня свистом. Нагибаться он не мог, даже опираясь на палку. Вдруг из густого ольшаника вышел лось. Встал и смотрит, как мне показалось, сердито. Папа замахал своей палкой, я закричал и забил в ладоши. Откликнулись ребята, ушедшие далеко вперёд, лось ретировался.

Многие поступки отца были воспитательным примером.

Крепко запомнил его совет: не идти в армию, всеми способами отбиваться. После фронта и после заключения он понял, в какой стране живёт, и кто страной правит. Показав на потолок, на управляющую обществом верхушку, он сказал: «Не надо их защищать, отдавать за них жизнь... Они это никогда не оценят». Совет усвоили,Борис и Юра были освобождены от армии по болезни, я упорно и долго косил.

В разговоре с друзьями, в лёгком подпитии, отец как бы бахвалился — у меня дети растут, как грибы... А было их к тому времени — шестеро. И сейчас я вижу, что почти у всех исковерканные судьбы. Чего не скажу о своей. Потому, что Господь выправил её. И помогает выправлять по сей день.

В 2001 году, в марте, пришлось положить маму в больницу. Она не хотела, приводила единственный довод: «Там я умру». Лечащий врач свёл нас с заведующей отделением Огольцовой Натальей Ивановной. В разговоре с ней выяснилось, что отдельная палата с туалетом будет стоить за две недели 400 долларов. И что я смогу днём и ночью находиться при маме. Денег, конечно, не было, но как-нибудь выкрутимся, решил я... 64-я больница неподалёку от дома. Палата с одной, правда, довольно высокой для мамы койкой. Я сплю на полу. Матрац дали, бельё своё. Начались процедуры, капельницы, клизмы. Но вот уже три дня, а врач к нам ни разу не зашла. Странно. Утром обход, она мимо. Я потревожил её в кабинете, где она пила чай. «Сейчас выйду», рявкнула в приоткрытую дверь. Вышла.

— Когда вы навестите маму? — спрашиваю её.

— У меня новые больные. Я занята.

— Может быть, принести историю болезни из поликлиники, где она наблюдалась последние 30 лет?

— А зачем мне история? Если вам надо, несите.

— Но, назначая лечение, разве не следует знать физический фон больного, его хронические болезни?

— Вы что, врач?

И ушла. Допивать чай.

Причина её демонстративного свинства оказалась элементарной. Нужно было заплатить деньги вперёд. В тот же день, когда я вручил ей конверт с четырьмя сотнями долларами, она пришла к маме и оставалась более тридцати минут. Мама обрадовалась ей, как школьница. Задавала наивные вопросы, на которые та отвечала односложно и угрюмо.

Деньги ко мне свалились с неба. Я надеялся, что за две недели у кого-нибудь одолжу, и вдруг узнаю, что надо выкладывать их сейчас же. В тот день маму пришла навестить мать её ученицы, чудной девочки, с которой мама не только занималась музыкой, но иногда, в связи с занятостью родителей (задерживались на работе), ходила погулять в соседний парк. Девчушка была живая и общительная. Маме нравилась её непосредственность. «Мария Моисеевна, давайте наперегонки, до того дерева!» предлагала шестилетняя Анечка девяностолетней своей подружке. Отец её имел какой-то бизнес, люди были богатые. И вот, выйдя со мной в коридор из палаты, мама Анечки протягивает мне конверт. Я не смел отказаться, но был потрясён совпадением, когда увидел, что в конверте лежат четыреста долларов. Разумеется, она не могла знать о назначенной сумме. Я ни с кем её не обсуждал, полагая, что есть ещё время, шёл третий день нашего пребывания в больнице. Именно четыреста, а не пятьсот круглая цифра…

Наталья Ивановна приняла конверт беззвучно, без знака благодарности, как приветствие от сослуживца. Врач, заведующая отделением, знающая клятву Гиппократа... Тяжёлый взгляд, тяжёлая поступь. Ходит, ставя ноги носками внутрь.

В 1999 году (маме — девяносто два) жильцы маминого подъезда выказали ей особое доверие — выбрали старшим по подъезду. Это была общественная должность, вовсе не соотносящаяся с возрастом. Года два она ревностно исполняла свои обязанности. Например, алкаши распивают на втором этаже бутылку, купленную в ближайшем магазине. Соседи звонят Марии Моисеевне: непорядок, надо изгнать! Хотя соседи вдвое моложе мамы, и в семье трое мужчин отец и два сына. Мама поднимается на этаж, журит выпивох, взывает к совести. Порядок восстановлен.

Да и без должности она сделала бы то же самое. Она была отзывчивым человеком. Однажды, в то время подъезды не запирались, в дверь её квартиры позвонили. На пороге стояла женщина, которой негде было ночевать. Приезжая, не рассчитала с деньгами, на гостиницу не хватает. Мама, разумеется, впустила. И та прожила у неё несколько дней. Приезжала ещё не однажды. Когда мама была при смерти, лежала, не вставая и не приходя в сознание, женщина эта объявилась снова. Я с ней не был знаком и разговаривал, не пригласив в квартиру. Она как-то подозрительно и настырно вытягивала шею, пытаясь заглянуть в комнату.

У мамы это наследственное — пустить на ночлег незнакомого человека. Её мама поступала так же. Гитя Давыдовна, пожизненный друг Самсоновичей, вошла в их семью при таких же обстоятельствах. Правда, это было в Умани, в хлебосольной Украине, ещё сохраняющей закон гостеприимства. Бабушка встретила Гитю на рынке в 1917 году. В Умани у неё не было родных, и бабушка пригласила переночевать девушку к себе домой. Дружба, равносильная родству, скрепила их судьбы на всю жизнь.


10 июля 2000 года.


Ну вот, я снова на даче. В прошлом году не приезжала. Боялась. Два года тому назад упала и повредила ребро. А нынче решилась, Алик и Таня уговорили меня на геройский поступок. В мои лета отважиться на дачное обитание с удобствами во дворе, я считаю геройством. Но я чувствую себя здесь под неусыпным наблюдением, как в хорошем санатории. Наташа и Таня по очереди читают мне биографию Шопена. Шопен — один из любимых моих композиторов. Помню, в далёком детстве я играла полонез Шопена ля мажор. Училась я тогда у Мины Моисеевны Цыбулевской. Я часто выступала в детских концертах и обязательно играла этот Полонез.

Который раз читаю биографию Шопена, и который раз переживаю его жизнь! Его присутствие в музыкальном мире необозримо. Вальсы, мазурки, этюды играют все музыканты, даже те, кто окончил лишь музыкальную школу. В моей семье очень любили Полонез ля мажор. Абраша всегда просил его сыграть. Но сейчас я его уже не играю. В моём нынешнем репертуаре всего девять вещей. Среди них — два вальса Шопена — седьмой и четырнадцатый. Я помню их наизусть.


14 июля 2000 года


Постепенно осваиваю синтезатор. Не знаю даже, как правильно пишется это слово. Клавиши здесь уже, чем на пианино, и меньше октав. Многие вещи приходиться сокращать. Например, Патетическую сонату Бетховена, вальсы Шопена № 14 и № 7, прелюд Рахманинова. С до минор я вообще не могу начать. Не хватает аккордов. И всё же. Пальцы двигаются и душа на месте.


30 апреля 2001 года


Вечером у мамы. Сидим на лавочке возле дома. У мамы дурное настроение, дурное предчувствие. Мысли об одном — о будущем: беспросветном и безнадёжном. «Тебе хорошо, тыверующий» — говорит она, когда я пытаюсь её утешить. Уверяю в том, что душа бессмертна и снова обретёт телесную оболочку. Что это произойдёт мгновенно, потому что времени там нет, и второе рождение наше будет завтра. Сегодня вечером (старость это вечер) мы заснём, а завтра проснёмся. Вера в то, что проснёмся, даёт смысл жизни... «Это всё мне непонятно, это всё твоё. И вообще, зачем человек живёт?..»

Я замолчал. Это важно, очень важно для неё. Моя мама на девяносто пятом году жизни задала себе главный вопрос: «Зачем человек живёт?» Впрочем, возможно, задумывалась об этом и раньше. Общие демагогические ответы её не удовлетворяли, иначе бы не спросила...

Я подумал с минуту, попросил у Бога помощи и продолжал: «Ты согласна с тем, что дети хотят чем-то порадовать родителей? Не угодить хитро, а обрадовать, осчастливить. Получить пятёрку, в чём-то помочь. Помнишь, я на первые заработанные деньги купил тебе сумку? Я хотел тебя порадовать, подарить то, чего у тебя не было. Я помню, с какой потрёпанной сумкой ты, учительница, ходила в школу». «Да, ты учился в шестом классе и давал уроки английского языка. Пользовался успехом, как репетитор». «Так вот, Бог Отец всех людей. И верные Его дети стараются обрадовать Его своими делами, мыслями, намерениями». «Да, да, я понимаю, я так и жила. Делать людям добро это мой девиз!» «Да, людям, но во имя чего? Большевики тоже хотели людям добра, совершая революцию. А вышло в итоге злодейство, которого мир не видывал. Делать добро, но понимая, что заметить и по-настоящему обрадоваться твоему деланию сможет только наш общий Отец. Люди разные. Неблагодарность может ожесточить делающего добро. Или ввергнуть в апатию. Но, если он знает, что трудится и для Бога (собственно, для этого и живёт), сердце его не ожесточится. Бог рано или поздно его отблагодарит».

Тут я вспомнил: «Да любите друг друга, как я вас любил». Качество любви у Отца иное, абсолютное.

Бедная моя, драгоценная... Иной раз спросит: «Я тебе не надоела? Выбрось меня в помойку». Неужели я подаю повод?! А потом: «Как я благодарна за то, что ты со мной гуляешь».


1 июня 2001 года


Мама тает на глазах — комочек, лоскуток морщинистой плоти. Месяц назад горячо о ней молился. Она была плоха... Или в те дни, когда упала, или была близка к падению. Её пошатывало, тянуло вниз... Я просил Господа переложить на меня хотя бы часть её болезней. Пусть я занедужу как-нибудь и оттяну на себя её скорбь, её боль. В конце концов, мы же взаимозависимы. И такое бывало, я знаю, в духовном опыте близких людей.

И вот, вчера подорвался при поднятии тяжести. Нагнулся и рывком поднял приличный груз — ящик со стеклом. А надо бы присесть и поднимать, вставая. Словом, вступило в поясницу, остеохондроз. Три недели колдыбаюсь, хожу на уколы. А вдруг действительно сработала моя просьба? Правда, лучше маме не стало. Но после удара об пол она оправилась. И, главное, обошлось без переломов, только страшно разбила лицо.


23 октября 2002 года


Сорок лет тому назад умер папа. После кладбища я поехал к маме.

Поднимаюсь по лестнице, слышу её голос: «Кто здесь? Ваня, ты?»

— Мамуленька, это я, — отвечаю громко через два лестничных пролёта. И, поднявшись и целуя: — Ты меня ждала?

— Кто-то стучал, — говорит она, не отвечая на вопрос, — приходил Ваня.

— А знаешь, какой сегодня день?

Молчит.

— Сорок лет, как папа родился в другую жизнь, то есть умер.

Попили мы с ней чаю, повспоминали...

— А там, на могиле ещё кто-то похоронен, — говорит она спокойно, как о чём-то очевидном, как о человеке, прошедшем сейчас мимо окна.

У меня волосы дыбом.

— Что ты, мама, кто же там может быть похоронен, кроме папы?

— В ящичке таком, из крематория...

— Да, что ты, мамуленька, кто тебе сказал?

— А я видела.

Действительно, рядом с могилой папы, в ограде, я закопал урну с прахом Павлика, папиного сына. Ирина Павловна, мать Павлика, обратилась ко мне с этой просьбой. Я не счёл нужным отказать. Ведь папин сын. Но, разумеется, маме не сказал. Сказал Борису, и мы решили больше никого в это не посвящать. Потому она и не могла знать раньше. Если бы знала, наверняка напомнила бы, и не однажды... Это бы обсуждалось...

Она уже видит то, что нашему видению недоступно.


Рядом с мамой умирающей

меркнет всё...

Орган рыдающий

неуместен в этот миг.

Безучастен Божий лик —

образок над холодильником.

Вдруг, царапнут, как напильником

покаянного псалма

непонятные слова.

Тает плоть — скорлупка выеденная.

В миг, когда вокруг темно,

чувствуется лишь одно —

несказанное, невидимое.


Год спустя

На просветлённые мысли наводит

ясное небо в преддверье зимы.

Мама всё дальше и дальше уходит.

Машет рукою у края земли.

Не отступает лишь миг сокровенный...

Скоро сокроется в недрах Вселенной

гроб... И друзей разомкнётся кольцо.

Вдруг, непонятно откуда, мгновенный

дождь налетел и омыл ей лицо.

Тотчас оно — синева под глазами —

высветилось и омылось слезами.

Добрая, дождик в дорогу, примета —

в ясном просторе холодного дня.

И пребывая поблизости где-то,

мама оттуда не застила света.

Чистая вечность коснулась меня.



ГЛАВА II

Из детского альбома

Яркая весенняя зелень обдаёт свежестью до рези в глазах. Парами, детсадовские малыши, мы идём на прогулку в Сокольники. Зелёный цвет врачует зрение, притупленное за зиму серостью казённых стен. Под дремлющим оком воспитательницы мы резвимся, как козлята на лужайке.

Канавы, оставшиеся после войны, — в Сокольниках стояли зенитки, — успели зарасти травой, и в них кое-где поблескивает медью и серебром кожура от воблы и копчёной рыбы: для нас потаённое лакомство. Вкуснятина — пососать эти солёные ошмётки! Так лошади лижут куски каменной соли, положенные для них на конюшне. Чего-то не хватало растущему организму в скудной послевоенной пище. Ещё не отменили карточки. Жмых, подсолнечные макухи, казались нам плитками шоколада.

Я оставался в детском саду на пятидневку, а в субботу старшие братья забирали меня домой. Пятидневка была моим лагерным сроком. Трижды я удирал из коллективного заточения, где часто за завтраком не мог прикоснуться к отвратительной, на вид сопливой овсяной каше. За что всякий раз бывал наказан и просиживал перед нетронутым блюдечком до обеда. Я видел в окно, как во дворе играют мои сверстники, обживают снежный теремок, который я слепил накануне. Характер мне достался своенравный. И неизвестно, во что бы он развился, если бы дома всё же не подправляли его...

Отец не жил с нами, а только изредка наведывался. В то воскресенье он явился с подарками. На столе громоздилась гора бубликов, белых булок, ещё чего-то невиданного и съедобного. Он сидел напротив меня, братья — по сторонам, в ожидании справедливого дележа, «чтобы всем поровну», как любила говорить мама.

И тут моё своенравие зашевелилось. Как самому младшему мне иногда делались поблажки. Доля моя показалась мне недостаточной, и я разревелся. И вдруг увидел, как папа сгрёб разложенные бублики и крендели, и вся гора двинулась на меня. «Отдадим ему всё», — сказал он без капли сожаления.

Я умолк, растерялся и полез под стол. Все засмеялись, а мне стало ужасно стыдно.


Руки за спину

Второклашки сидели за партами, заложив руки за спину. Таково было общее правило, чтобы ребёнок не отвлекался и, слушая урок, смотрел на учителя.

Руки за спиной в то время держало многомиллионное население страны, обитавшее в ГУЛАГе. Когда шли в строю на работу и когда возвращались. Когда шли под конвоем хоть в баню, хоть на допрос. Руки могут многое натворить, если их выпустить из-под контроля. Поэтому лагерный режим обязывал: днём за спиной, ночью — поверх одеяла.

Он, как и все, слушая, смотрел на учителя. Но пальцы его за спиной беспрестанно шевелились, колупали ногтями масляную краску на спинке парты. Учитель не видел, что они, пальцы, там делают за спиной, да и малыш почти не замечал этого механического движения.

Он не научился ещё самостоятельно стричь ногти, а мама в те дни не уследила...

Спинка парты, испещренная белыми бороздками, отличалась от остальных — жёлтых, блестящих. А по этой как будто ползают белые червячки...

Наверное, эти непроизвольные движения у ребёнка были связаны с расстроенной психикой. Тому было много причин в разбитой семье: отец — в тюрьме, мать — с утра до ночи на работе.

На большой перемене учительница не выпустила его в коридор, где носились и шумели одноклассники. «Стой у своей парты, — сказала учительница, — мы сейчас посмотрим, что ты с нею сделал...» Мы — это её коллеги, несколько дядей и тётей, которые пришли посмотреть. Они с дотошным любопытством нагибались, качали головами, сердито разговаривали. «А ну, покажи, как ты это делаешь» — предложила огромная тётя, директор школы. Он не понял вопроса, и вообще не понял, зачем они собрались вокруг него... Глядя снизу вверх на сердитых учителей, он был похож на маленького зверька, пойманного в мышеловку. «Покажи свои руки», — потребовала завуч. «Взгляните на его ногти, грязные и не стриженные, как у трубочиста». И, обратившись к его учительнице, приказала: «Вызовите мать в школу. Пусть заплатит за повреждённое имущество».

Небывалая страшная обида застлала его глаза слезами... Разве он это сделал нарочно? Разве виноват, что его заставляют держать руки за спиной...


Новогодний гусь

После войны отец работал в Союзе художников на какой-то начальственной должности — с отдельным кабинетом и секретаршей. В семье он не жил, но — помогал. Старшие мои братишки ходили к нему на работу и приносили подарки — кулёчки с конфетами и печеньем. Был и я однажды с дедушкой, маминым отцом, — папа передал с ним деньги. Так он возмещал, не знаю, регулярно ли, свой отеческий долг. А ещё подбрасывал надомный заработок. Всей семьёй (кроме мамы: она с утра до ночи — в школе и на музыкальных уроках) мы раскрашивали плакаты по трафарету. Или скрепляли жестяные нагрудные значки с изображением Ленина и Сталина. Плакаты на больших ватманских листах — Сталин держит на руках счастливую девочку. Один плакат висел в простенке между окон: «шедевр» изобразительного искусства в соседстве с ворносковской сказочной аптечкой. Папа дружил с Ворносковым, знаменитым резчиком, и со многими художниками, устраивал им заказы, организовывал выставки. Благодарные художники дарили ему свои работы. В полутёмных наших клетушках, как в запасниках музея, теснились на стенах и на мамином пианино пейзажи Павла Радимова, Мешкова, дымковская игрушка, хохломская и жостовская роспись. На фоне подлинных шедевров плакат, наверное, выглядел кричащим монстром, хотя он мирно улыбался двумя парами глаз и аспидными, как гуталиновая вакса, усами.

Время было голодное, сиротливое... Я, впрочем, голода не помню. В детском саду кормили, а дома, как самому маленькому, мне всегда доставалось что-нибудь «вкусненькое».

Приближался Новый год. Уже на широком подоконнике стояла ёлка, убранная самодельными игрушками. А за ёлкой, между оконными рамами, притороченная к рычажку шпингалета, висела авоська с внушительным свёртком. Это был гусь, запеленатый в вафельное полотенце. Шикарный новогодний подарок отца.

Мы жили на первом этаже, и в снежные зимы снегу наметало по самые окна. Когда я ночевал дома, мне стелили на подоконнике. Я спал рядом с сугробом.

Новый год — домашний праздник, не запятнанный лозунгами и красными флагами. Позже к праздникам стали «выбрасывать» муку и яйца. Отстояв суточную очередь с детьми и внуками (на них выдавалась дополнительная норма), запасливые хозяйки стряпали пироги. Но в первые послевоенные годы население держалось на голодном пайке.

Гуся, по рецепту Елены Молоховец, полагалось запечь с яблоками и черносливом в чугунной гусятнице... Но у нас, вернувшихся из эвакуации в разграбленную комнату, не было даже сковороды. Поэтому гуся решили сварить, а бульон, выставленный на холод, подать, как холодец.

Маминой зарплаты — она была учительница — не хватало на месяц, и она частенько одалживалась у нянечки, школьной уборщицы, которая была хорошей портнихой и имела богатую клиентуру. Пришлось занять денег и на этот раз.

30 декабря вечером мама принесла вермишели, сушёной моркови и лаврового листа. Приправу в кулёчек насыпала маме нянечка, узнав, какое блюдо замышлялось у нас к новогоднему столу.

Но не суждено нам было отведать гусятины. Мыслимое ли дело, держать в окне первого этажа такое богатство! Ночью громко звякнуло выдавленное стекло, все проснулись, бросились к форточке... и увидели следы на снегу, уходящие за угол дома.


Папа вернулся

Папа вернулся из заключения в мае 1953-го, когда уже была объявлена так называемая ворошиловская амнистия. Его, осуждённого по политической статье, амнистировали пораньше, как инвалида. Ранним утром — стук в наружную дверь. Я первый догадался, что это он. И закричал, прыгая на пружинном матрасе, держась обеими руками за железную спинку кровати, — папа! Папа приехал!

Возможно, мы его ждали, кое-кто уже возвращался из лагерей, в основном уголовники. В нашем большом дворе на Малой Остроумовской появились первые ласточки.


По ночам в заплёванном парадном

Огонёчек в полнакала тлел.

Голосом подпитым, неэстрадным,

Филя амнистированный пел:

«Я помню тот Ванинский порт...»


В этот день мы, трое братьев, в школу, конечно, не пошли. Вместе с папой отправились в баню. Все свои нательные вещи он там и оставил. Кроме пальто шинельного покроя, которое получил ещё во время войны по ленд-лизу, когда выписался из госпиталя.

Отец в семье — какая-никакая, а защита, хотя он был инвалидом — ногу потерял на фронте. Теперь Нестор не посмеет бесчинствовать на кухне, где все жильцы стряпали, стирали, сушили бельё. Жуткий скандал однажды, ещё до возвращения папы, разразился из-за белья, повешенного над плитой, где стояла кастрюля щей. Щи варила соседка, а бельё развесила тётя Паня, — торопилась, наверное, закончить уборку к празднику, был канун Нового года. Щи с бельём, понятно, не совместимы, тем более, если оно чужое... «Как я к плите, так вы со стиркой!» — кричит соседка и зовёт на подмогу мужа Нестора, который в тот момент мирно выпивал и закусывал в комнате со своим братом Иваном по случаю окончания 1948 года. Оба ринулись на крик, и пошла рубка: Нестор орудует палкой, — он тоже инвалид войны, на протезе. Иван ножом полосует детские рубашонки. Тётя Паня в ужасе влетела в комнату, защёлкнула замок; мы трепещем от грохота и рыка, клубящегося за дверью. Ёлочка на подоконнике тоже дрожит, посверкивая бумажными серебряными игрушками. Мама не выдержала. Смелая, решительная мама. Бросилась к соседям, к дяде Васе сапожнику. И тот бесчинство остановил. Уж не знаю как — уговором ли, угрозой, а, может, и силой. Кулаки у дяди Васи сапожника были, как чугунные гири... Маму он уважал, частенько занимал у неё пятнадцать рублей на четвертинку. «Моисевна, на неделе отдам, вот те крест»! И через неделю, день в день, отдавал.

И правда, с возвращением папы соседи попритихли.

В то лето мы поехали на Волгу, в деревню под Калязиным, где уже бывали не однажды. Пароход до Калязина шёл почти сутки, и ночью я помню на палубе маму и папу. Они стояли, крепко прижавшись друг к другу, и я был счастлив, что они вместе, что мы едем в деревню, что никто и никогда уже нас не разлучит.

На Волге я научился хорошо плавать. Папа сопровождал нас всегда в лодочных путешествиях. Снимал протез на случай, если лодка перевернётся, и садился на вёсла, когда мы, все трое, бухались в воду на середине Волги. Я плавать уже умел, наш Цыганский пруд в Москве переплывал туда и обратно без отдыха. Но здесь, хоть и медленное, но течение, и расстояние до берега побольше километра. Зато рядом — братья и лодка, и папин ободряющий голос.

Он поддерживал во мне детский запальчивый азарт. С копьём в руке я ползу по крутому склону, где на вершине, на плетне, восседает ворона и с любопытством следит за моими телодвижениями. Даёт мне подползти на пять шагов и заманчиво отлетает ещё на пять. Папа стоит внизу, и я, после нескольких зряшных попыток подбить ворону, спускаюсь к нему и начинаю заливать что-то несусветное, чему он, конечно, верит, вдохновляя меня на ещё более смелые фантазии. Я рассказываю ему, как охотился с этим копьём в лесу на тигров.

С нами в деревне гостила ещё одна семья, жили в одном доме: родители и сестрёнка Славы Уткина, одноклассника моего брата Бориса. Питались мы за одним общим столом, продукты не делили. Да и какие в ту пору были продукты, если за хлебом в Калязин братья отправлялись с вечера, и, отстояв в очереди ночь, утром возвращались с двумя буханками. В ветреную погоду мы их высматривали тревожно, пока не замечали лодчонку, кувыркающуюся в волнах.

Уткины уехали раньше, и почему-то с их отъездом в доме не осталось никакой еды. Для мамы, причастной к хозяйству, это было неожиданностью. Денег оказалось в обрез, только на дорогу. Послать телеграмму, чтобы кто-нибудь выслал? А кто? Тётя Паня, портниха, зарабатывавшая гроши своим подпольным ремеслом... Дедушка, вокруг которого пятеро внуков... Словом, эта проблема обсуждалась, и отец как-то убедил маму пока не трогаться с места. Рассчитывая на спасительное авось: что-нибудь, как-нибудь...

Один из способов продлить наш отдых в деревне был весьма опасен и наверняка задуман втайне от мамы. В соседней деревне Поповке, что начиналась за ручьём, наверное, погуливают за огородами куры. Мы на лодке туда и отправились. Братья с увесистыми дубинками спрыгнули на берег, а папа и я с копьём остались в лодке. Я не испытывал ни тревоги, ни страха. Во мне звенел охотничий азарт. А папа-то, наверное, чувствовал что-то иное. Сейчас, по прошествии жизни, я пытаюсь объяснить его действие, его близорукое отцовство. И вижу, что оно было на грани безумия. Ребят могли поймать, покалечить, и уж точно сдать в милицию. Слава Богу, они вернулись ни с чем... Не так-то просто догнать курицу или попасть в неё палкой на расстоянии...

Вообще отец был рисковый человек. Обладатель многих талантов, ни одного из них не осуществивший в полноте. До войны, член общества Осоавиахим, испытывал парашюты отечественного производства, которое только-только зарождалось. Изделия были ненадёжные и парашютисты гробились через одного. За испытания хорошо платили добровольцам-патриотам, не знающим настоящей цены жизни. Но там он рисковал собой, а здесь — жизнью своих сыновей...

Как-то прожили мы оставшиеся дни, с голоду не умерли.

Каждый год папа проходил врачебную комиссию (ВТЭК), свидетельствующую, что культя левой ноги, ампутированной выше колена, не отросла. Для этой экспертизы его укладывали в госпиталь на неделю. Выданную справку, что не отросла, он должен был относить в собес. Путь от дома до собеса немалый и лежит мимо моей школы. В тот день меня выгнали из класса, и я, забравшись на дерево, вижу — идёт папа, левая рука в кармане (придерживает защёлку протеза), правой опирается на палку. Я на дерево залез от жгучей обиды, от сжигающего стыда...

Школа, в которой я учился, была привилегированной. В ней обучались дети московских шишек: министров, директоров, разных знаменитостей. Нас, детей из простых семей, была горстка в каждом классе. После уроков за теми приезжали машины, мы по домам отправлялись пёхом. Конечно, разница имущественного положения сказывалась на детском воспитании, но, думаю, не она стала причиной злодеяния, которое я учинил. Это была не мстительная зависть, а обыкновенное воровство, подобное тому, на Волге... К чему примешивался и зажигательный азарт, унаследованный мною, быть может, от бесстрашного осовиахимовца.

Мы, человек пять мальчишек, стали чистить карманы пальто в раздевалке, которую никто не охранял. И скоро обогатились кожаными перчатками, ножичками, фонариками. А также железной мелочью, которую пересыпали в свои карманы горстями. Разумеется, нас вскоре засекли, и меня, как зачинщика, решили со второй четверти из школы изгнать. А учитель географии — чернявенький, с гитлеровскими усиками, — стал приводить приговор в исполнение незамедлительно и в этот раз припечатал: «держим тут всякое ворьё». Впервые тогда я испытал по-взрослому и стыд, и обиду, и беспросветную потерянность.

Папа, наверное, понял, почему я сижу на дереве, а не за партой... Дома-то про школу всё знали. Не спросил меня ни о чём, когда я слез с дерева и, сдерживая слёзы, ничего ему не сказал.


Дядя Жора

Никогда не упускаю случая проехать мимо Сокольников на трамвае, мимо своего детства. Сошёл за две остановки до метро, день ясный, жёлто-оранжевый, начало сентября, прохладное тепло бабьего лета. В такие дни я убегал с уроков (срывался) сюда в Сокольники писать стихи. Дома было негде, — в восьмиметровой проходной комнатёнке не уединишься наедине с Музой. Это позже, когда уже учился в девятом классе, я отвоевал себе место на кухне и занимался ночами, жёг лишнее электричество, за что наша доля в оплате коммунальных расходов превышала соседские.

У метро ларёк — пиво, кофе, бутерброды. Я присел за столик что-нибудь пожевать и продлить свои детские воспоминания.

Человек собирает грязную посуду, заглядывает в кружки, относит их к окошку и там встаёт с протянутой рукой. Продавщица его не гонит, такова, наверное, её плата за услугу. На нём рваный плащ, стоптанные ботинки, седая щетина. Но при этом всё же опрятен. Рваный плащ застёгнут на все пуговицы, и нечистая белая рубашка тоже.

Что-то далёкое-далёкое и очень знакомое брезжит в его лице. Егор... Дядя Жора, отец Витьки Орлова, которого мы звали Птицей. Птица жил над нами, в такой же точно проходной комнате. Мы с ним перестукивались по трубе: три коротких удара означало «пошли гулять». Дядя Жора был милиционером, точнее оперативником. Ходил в штатском, но при пистолете, что было заметно по оттопыренной под пиджаком кобуре. Жене своей, тёте Марусе, он изменял с женщиной из соседнего дома и чуть было не переселился к ней, но родилась у Витьки сестрёнка, и дядя Жора вернулся в семью. Всё это обсуждалось у нас в доме, потому что похожие обстоятельства случались и у моих родителей.

Когда забрали папу, к кому мы только ни обращались за помощью и советом, и к дяде Жоре тоже — вдруг поможет...

Пригласили и участкового. Он тоже никак не помог... Почему-то запомнил его в шинели, сидящего за нашим столом, заставленным скромной закуской. Когда он выпил и закусил, тётя Паня заварила чай и хотела налить себе в чашку. «Первача, первача мне» — властно пододвинул свою чашку милиционер. «Первача мне» — долго оставалось в нашей семье жутковатой шуткой.

Витька был моим другом, — худющий, всегда голодный... Мама, когда он приходил к нам, угощала его чаем.

Ребята в школе однажды его подкараулили и натёрли спину стекловатой — за отца, за то, что отец — милиционер. И Витька свихнулся, стал всего бояться. Придёт ко мне, обязательно заглянет под кровать: не спрятался ли там кто? Вскоре его положили в больницу, и он целый год не появлялся во дворе.

Такова расправа малолетних мстителей. Она свидетельствует о том, как ненавидело население милицию, всего лишь низшее звено исполнительной власти, называя её сотрудников мусорами.

Я сам участвовал в подобной экзекуции. Это было уже в другой, не в английской, школе. В нашем классе учился Макаров, имени его не помню. Добродушный улыбчивый паренёк. Его отец был милиционером. Разумеется, все знали об этом. И однажды решили сделать ему облом. Он догадался и выпрыгнул через окно уборной. Три класса бросились в погоню. И я был в той толпе, в той борзой заливистой стае. Слава Богу, он оказался проворнее нас, успел добежать до своего барака. Если бы моё запоздалое раскаяние дошло до него...

Полстраны сидело по тюрьмам. И отношение к власти возмещалось на её охранниках. Власть охраняла себя от тех, кого не успела посадить.

— Дядя Жор, вы?

— Я.

— А меня помните? Под вами жили, Мария Моисеевна, тётя Паня...

Смутно, смутно, как поднимается на понтонах со дна моря затонувшее судно, он стал что-то припоминать, рассказывая о войне, о каком-то взрыве и вдруг:

— Ну, конечно, помню...

На глазах слёзы. Мы обнялись.

— Витька умер в прошлом году. Сердце. Мать жива и дочка тоже.

И, как будто извиняясь:

— Маленькая пенсия, вот и приходится...


Футбольное поле в Грызлове

В то лето мы жили в деревне Грызлово, километрах в ста от Москвы. Снимали чулан в доме, в котором было полно детей. Дом крайний в деревне, на горе, а внизу змеилась мелководная Лопасня, перегороженная запрудой. Каждое утро я прибегал туда с гантелями, и, накачавшись до седьмого пота, нырял с высоких мостков в воду. Я был крепкий подросток, мог постоять за себя, обидчиков не прощал.

На берегу Лопасни широкая поляна, где мы, дачники и пацаны деревенские, играли в футбол. И с нами почти всегда — Саша Фельзенбаум, сын маминой подруги, отданный ею на лето в нашу семью.

Отца у него не было. Сашка был азартным игроком. В Москве, когда приезжал к нам в гости со своей мамой, тётей Броней, пулей летел во двор и до вечера, пока взрослые гоняли чаи, Саша во дворе гонял с кем-нибудь мяч. Ему, отличнику и запойному книгочею, явно не хватало движений и он их набирал с мальчишеской горячностью. Это он, уже учась в институте, втянул меня в ежедневные пробежки по утрам.

Так вот, в Грызлове, на поле, игра в самом разгаре. Не обходится без стычки. Куча дерущихся, клубок. Я стоял на воротах, подбегаю — Саша в самой гуще. Лупят — его. Он сыграл рукой, и, вроде бы, не признался. В очёчках, еврейская внешность, маменькин сынок.

И я не вступился...

Он плакал, хлюпая в кровь разбитым носом. А я был в стороне, значит с теми, кто его бил, их союзником. Что-то нехорошее шевельнулось во мне, похожее на страх...

После десятого класса он, круглый отличник, не мог поступить на физфак университета. Фельзенбаумов старались не подпускать к отечественной науке, лет пять срезали по наглому. В результате нервы не выдержали, и Cаша попал в больницу. Травмированная психика сказалась на внешности — у него слегка покривился рот. Особенно это было заметно при улыбке. После больницы он всё-таки поступил в педагогический институт на математический факультет.

Умный, многознающий, желчный, ждущий отовсюду удара, который я в своё время от него не отвёл...

Когда только чуть-чуть раздвинулись челюсти нашего железного занавеса, Саша с мамой подали на выезд в Израиль. Много дней их мурыжили на таможне, наконец, выпустили, наконец — аэродром... Прощаемся. У тёти Брони — слёзы на глазах. И его последние слова: «Я бы бомбу бросил с самолёта на это место». «Так ведь и меня накроет», — возразил я робко ему.

Бедный, бедный... Это же безумие! Беспросветная беззащитность, которая не там ли началась — на футбольной поляне, в Грызлове?..


Дворовые шалости

Я вспомнил Лёву Зотова, персонажа из моего детства, когда сегодня увидел на берегу озера его след — покалеченную ёлку. Нижняя ветка была оторвана. Не отсечена топором, не подрезана ножиком, а именно оторвана: белые охвостья висели, как мочало. Это ж надо было потрудиться, поупорствовать, чтобы оторвать ветвь толщиной в руку...

Он был постарше нас, огольцов, лет на семь. Чуть повыше, жилист и мосласт, с взрослой угрюмостью в лице; из тех, что по два года сидят в каждом классе, а из шестого сплавляются в ремеслуху, так раньше называлось профессиональное училище — отстойник для дебилов и шпаны.

Я вспомнил, как однажды курочил он во дворе новый, только-только сколоченный мужиками стол. Стол во дворе — святое место. Мужики сходились здесь после трудового дня перекинуться в петуха, в очко или забить козла. Телевизоров ещё не было, и потому остаток дня трудовой народ проводил сообща и с интересом: в домино тоже ставился на кон приличный куш.

В это утро Лёва, наверное, встал не с той ноги, а то как ещё объяснить немотивированное поведение подростка. И некому из взрослых его остановить — все на работе... А мне и в голову не приходило.

Никакого инструмента у него в руках не было. Видимо, разрушительный порыв нашёл внезапно. С лавками он расправился быстро. Раскачал столбы: одна подалась сразу, вторую выворотил рычагом. А столешница заупрямилась. Четыре столба, утрамбованные битым кирпичом, стояли намертво, как и доски, часто прихваченные гвоздями. Лёва и так, и сяк цапнет пальцами, тужится поднять от живота. То приладится лавкой, чтоб тоже рычагом, то лупит ею по доскам с остервенением. А то заберётся под стол, напружится, лицо побагровеет, как вымя... А столешница — ни с места!

Изнурённый и потный он присел под столом на корточки и задумался. И тут его осенило. За домом ржавела куча железного лома. Лёва рванул туда и притаранил кусок рельса. Дело пошло на лад. Столешница затрещала, как вафля, и пала, искрошенная, к ногам победителя.


Лики Сокольников

Сокольники, Оленьи пруды, Бахрушинка — зелёные оазисы послевоенного детства, куда мы, проныры и сорванцы, смывались из каменного мешка — двора на Малой Остроумовской.

Матери с утра до ночи — на работе, отцы (у кого есть) тоже. Видели бы, как их дети гоняют в салочки по карнизам шестиэтажки! Карниз — под самой крышей, полметра шириной, стоять можно, а если стоять, значит и бегать... Чья-то мать однажды увидела, и сын, испуганный её криком, оступился и повис на руках...

Двор наш был плешив и щедро припудрен угольной пылью. Горы угля чернели возле котельной. Если мы играли в футбол, хозяйки на первых этажах закрывали форточки. Это сейчас двор зарос тополями, шумит — безмятежная роща. Зато поредели Сокольники, а парк Бахрушинской больницы (она же Остроумовская) почти целиком вытеснили новые корпуса.

Мимо старой больницы, вдоль чугунного цокольного забора с кирпичными тумбами, похожими на шахматные туры, плёлся я по утрам в школу.

Эту больницу в 80-х годах позапрошлого столетия построили на средства братьев Бахрушиных. Смутная тень неоготического стиля. Стрельчатые оконца и башенки прорезывают мрачноватые, тёмно-бурые стены.

Палкой по чугунной решётке забора — упоительная музыка! Куда интереснее, чем та, которую мама заставляет меня извлекать из нашего допотопного пианино.

Мимо всегда распахнутых ворот (соблазн свернуть!), мимо застеклённой ротонды (там, говорят, операционная), мимо длинных, вровень с забором, газетных стендов, заслоняющих стрельчатые окна... У клуба Русакова надо перейти улицу. Это горбатое, трёхчастное здание (в клуб мы «тырились» на утренние сеансы) торчало на Стромынке особняком. Конструктивистский дух, породивший его, явно сторонился больничных кварталов, барачных общежитий завода СВАРЗ и даже пожарной каланчи, которая высилась неподалёку и была стройнее и элегантнее своего соседа.

Оценить этот архитектурный шедевр 20-х годов во всей полноте можно только с птичьего полёта. Сверху здание должно напоминать зубчатую передачу или тракторное колесо. Но об этом я узнал позже и над формой его не задумывался, когда сидел в тёмном зале, внутри колеса. Но зубчатый след его наверняка на мне отпечатался...

Бахрушинский парк обозрим с крыши нашего дома, где мы загораем на вольном июньском солнышке. Каникулы только начались, никто ещё не уехал ни в лагерь, ни в деревню, а кому-то жариться на крыше до сентября... Там, внизу копошится на своих грядках больничный сторож, дядя Вася. За ограду он нас не пускает. Стоит кому-нибудь перелезть через забор, за мячом, например, дядя Вася возникает тут же и немигающим ледяным взглядом из глубоких глазниц пригвоздит смельчака на месте. Взгляд его обдавал ужасом ещё и потому, что дядя Вася, мы знали, живёт в сарайчике рядом с моргом.

Одно время и Сокольники были сплошь обзаборены. Но уж туда-то мы находили лазейки! Весенними тёплыми вечерами, когда майские жуки витают над дымчатой листвой, нас не найдёшь во дворе.

Ширяевское поле. Оленьи пруды. Лучевой, Майские просеки. Там ещё оставались высокие дачи, построенные в начале века. И хотя теперь в каждой помещалось по многу семей, вокруг сушилось бельё и громоздились поленницы и сараюхи, дачи не потеряли своей сказочной прелести. Это были настоящие терема из билибинских сказок. Русский модерн поблёк и местами обрушился, а всё равно дружил с деревьями, которые моложе его, с тропинками и лужайками, где мы, гоняясь за майскими жуками, распугивали влюблённых...

Сокольники... Уже зрелым десятиклассником я удирал сюда с уроков на любимую скамейку, которую назвал «гоголевская», потому что прочёл здесь том за томом всего Гоголя.

Скамейка стояла во дворике читальни — крытой галереи, о которую разбивались праздные звуки далёкой эстрады. Скамейку эту под Гоголя я выбрал, наверное, потому, что рядом скромно присутствовала статуя Тараса Бульбы. Правда, моя знакомая десятиклассница считала, что это не Тарас Бульба, а Тарас Шевченко. Так или иначе, статуя завершала архитектурный ансамбль античного покроя и прочно прижилась в интерьере. С ней было как-то веселее в пустой неприбранной галерейке. Однажды она исчезла, что оказалось дурным предзнаменованием. Вскоре в Сокольники въехала Американская выставка и галерейку снесли.

Ещё одно памятное строение украшало парк. Просторный круглый кинотеатр — детище деревянного зодчества, наверное, из той же эпохи, когда псевдорусский стиль соперничал с изощрённым модерном. Зимой здесь колготилась раздевалка катка, за сугробами здания почти не было видно. Зато летом кинотеатр сверкал, как печатный пряник, — резные наличники, кокошники, крыльца. В пятидесятых годах он сгорел и на его месте распушил павлиньи перья фонтан.

Однодневный дом отдыха на Оленьих прудах — тоже постройка начала века: те же наличники, высокая шатровая крыша. Это сейчас, отреставрированный, он выглядит молодцом, а я помню, как долго пустовала его лодочная пристань, заваленная драной плетёной мебелью. Нам и в голову не приходило, что в зеркале пруда когда-то отражались лодки, на острове играл оркестр, а по гнутому мостику, перекинутому на берег, всходила нарядная публика. Мы же на остров добирались вплавь или по ржавым перилам.

И всё же «печатных пряников» не много было в нашей каменно-деревянной округе. Ещё один — детский сад, откуда я, отданный на пятидневку, дважды исхитрился бежать.

Сокольники... Бездна неиссякаемой лирики, у истоков которой брезжили во мне Есенин, Блок, Некрасов. Так и просиживал дотемна с очередным томом на холодной гоголевской скамейке...

Тесновато, конечно, жилось в полуподвалах и коммуналках. Война и прочие беды уплотнили их до предела. С безобидной завистью провожал я соседей, уезжающих в отдельную квартиру — в красную кирпичную коробку. Коробки стали расти, как грибы — шириться и видоизменяться, подминая под себя русский модерн и «барачное барокко», палисадники, голубятни, терраски — отжившую, видавшую виды деревянную ветошь.


. . .

Иной масштаб. Иные перекрёстки

И площади. Дома стерильно плоски.

Так непривычен и пустынен вид

Не по-московски правильных кварталов,

Когда фольга осенняя звенит

О цоколи циклопических кристаллов.

Под стать домам акселераты дети.

Не то, что их отцы, в барачной клети

Родившиеся... Впрочем, плоть от плоти.

Закупоренные в иной масштаб.

Я помню, домик наш на повороте

Желтел, под арку всунутый, как шкап.

На костылях, урод среди уродин.

Урок архитектуры не бесплоден:

Проёмы чердаков и подворотен.

Обшарпанные, как обшлага, подъезды.

Фасады клубов — грозны и помпезны,

Забор на танцплощадочном плацу —

Запомнились, как плёткой по лицу.

Пожаловал...

Встал, как струна, — протяжный

Холёный, двадцатисемиэтажный

Троянский конь.


Надкусанное яблоко

Будущее пугало его, когда он думал о дочери. Внешне они были похожи, как две капли воды, и он бы не хотел, чтобы сходство укоренилось глубже. Ей было сейчас шестнадцать лет, — возраст, на котором закончилась его уличная беспризорная пора. А у неё, кажется, только начиналась... С шестнадцати лет он стал запойно читать, пропадать в районной библиотеке, и его друзья — оглоеды и шпана, наводившие ужас на соседние дворы, — поняли, что он всерьёз откололся.

Он уже имел два привода в милицию, был изгнан из трёх школ и чуть не загремел в колонию из четвёртой, где в учительской раздевалке чистил карманы, подбив на это двоих ребят из класса, которых ставил на шухере.

Темнить, облапошить на глазах умел он с подлинным артистическим азартом. Он не врал, он фантазировал, сочиняя на ходу правдоподобную версию, спасавшую его всякий раз. Например, если вызывали к директору за какую-нибудь шкоду или прогулы, он заранее не обдумывал, как будет оправдываться. Оправдание рождалось в тот момент, когда директор задавал вопрос, уверенный, что нашкодивший прогульщик кругом виноват. Точно так же он заливал и дома, своей тётке. А больше было некому: отец сидел в тюрьме, мать, учительница, с утра до ночи вкалывала в школе. Его пристанищем были чердак и крыша семиэтажки, лесопилка, цыганский пруд и тоскливо-манящие к себе Сокольники, — парк, в те годы походивший на лес.

Однажды с приятелем они закадрили на пруду пацанку и назначили ей свидание вечером в Сокольниках. Встретились. Угостили мороженым и — с полного согласия дамы — отправились все вместе в кусты. Но оказалось, что их пасли дружинники. И в кустах поймали с поличным. Когда же потопали в отделение, два кавалера рванули в разные стороны, только их и видели. Оставили бедную Дульсинею на попечение блюстителей нравственности. Почему, наверное, те и не бросились в погоню...

Много позднее, на своей первой исповеди, он вспомнил и этот грех, уверенный, что виновен был больше в побеге, в предательстве. Короче, в отрочестве и ранней юности он не ведал никаких авторитетов и оставался в поле стихийного притяжения жизни. То же самое, казалось ему, испытывала сейчас его дочь. Точно такой же упоительный самообман, внутреннюю потерянность и беспризорность.

Но ведь она родилась после его крещения! Спустя четыре года после того, как Христос смыл с него всю прошлую греховную грязь, и он исповедовался и причащался каждую неделю. Чьи гены она усвоила — ветхого или нового человека, родившегося заново? Если, кончено, Святой Дух отпечатывается в генотипе... Не было дня, чтобы Евангелие не читали над её колыбелью, и, кажется, не было дня за шестнадцать лет, чтобы вечером вся семья не молилась в её комнате перед иконой.

Неужели природа так мстительно-неуправляема?

Неужели наследственность сильнее благодати?

Нет, конечно, если человек сам идёт навстречу благодатным дарам.

Им, её родителям, осталось положиться только на Бога. Как будто все дары, отпущенные без меры, исчерпаны: их любовь, Церковь, их личный пример. И, быть может, только отзывчивость, шевелящаяся в ней, растолкает ум и волю...

В их саду созревало единственное яблоко. Весь цвет весной уничтожила плодожорка. Ветка с яблоком клонилась над самой дорожкой — очень притягательно. И дочь куснула его, зелёное и крепкое, как камень. Теперь яблоко тяжелело и наливалось спелостью, и отпугивало взгляд коричневой раной от укуса.


Шумит море...

Всегда в этот день вспоминается школа. Девятый класс я закончил с грехом пополам. Уже вовсю жил литературой, поэзией, в основном современной, которую глотал тоннами. Школа мне была неинтересна, даже уроки литературы, упакованные в скучную обязательную программу.

1 сентября. 10 класс «В». У окна стоит Наташа Ильинская. Высокая, в синем свитере, облегающем острую большую грудь. Я за лето, кажется, подрос — это я сразу заметил, оказавшись среди ребят, и потому смело подхожу к окну. Она протягивает мне ладонь, выпрямляется, и я вижу, что она всё-таки чуть выше меня.

В начале этого лета мы с классом плавали на теплоходе «Сергей Есенин» по Волге и Оке. Я взахлёб читал ребятам наизусть Есенина — знал весь от доски до доски недавно вышедший маленький томик. Нелли Львовна, наша литераторша, возглавлявшая эту экскурсию, поощряла мои увлечения. И я заливался соловьём, смутно чувствуя, что я влюбился в Наташу. Или влюбился чуть раньше, на 1-е мая, в грозу, когда мы, пьяные от вина и юности, стояли на балконе совсем близкие и протягивали ладони в дождь... И мне было страшно её поцеловать. А это — верный признак влюблённости. И сейчас у окна в классе шевельнулась та же тайная тревога, и я после ответного «здравствуй» тупо замолчал. А она, то ли поняла меня своим девичьим чутьём, то ли за два месяца повзрослела настолько, что любовь одноклассника сочла чем-то недостойным, и, снисходительно улыбаясь, заговорила с Витькой Сорокиным, которому — очень хорошо знала — тоже нравилась.

Зазвенел звонок. Наташа села за первую парту, а я пошёл на последнюю. И за первую четверть извёл десяток блокнотов, рисуя её со спины, в профиль или только её тугие короткие косы. Были, конечно, и стихи о косах, которые поместила стенная газета в другой школе, где учились мои друзья. Так что Наташа ни стихов моих, ни рисунков не знала.

А я рисовал на всех уроках подряд, и за первую четверть у меня вышли три двойки: по тригонометрии, по физике и... по литературе. Да, да и по литературе. Нелли Львовна, зная мои таланты, не посчиталась с самолюбием.

И хотя я был с женщиной уже до десятого класса, Наташа первая представлялась мне в воображении во всех своих сокрушительных прелестях. И правда, она была дивно хороша! Слегка покачиваясь, несла свою упругую юную стать и две короткие тяжёлые косы приподнимали её голову, отчего она казалась ещё горделивее и недоступней.

Года через два после окончания школы я встретил её в Сокольниках. Стоял золотой сентябрь... «Ну, что, Саша, много насочинял стихов?» – пошутила она.

И ещё раз я встретил её в Сокольниках. Она шла с мужем. Опираясь на его руку, как больная. Их было трое. Третьего она несла в себе.

Шумит море. За окном — плотный туман. На свет керосиновой лампы ударяются в окошко мотыльки, и трещит, прогорая, фитиль в лампе.


31 августа 1966 года. Хутор на берегу Рижского залива.


Бабочка

Я работал сторожем на складской базе, где, помимо охраны, в мою обязанность входило по ночам заправлять серной кислотой аккумуляторы автокаров. Чуть сладковатый кислотный запах не проникал за фанерную дверь моей коморки, где хватало запахов не менее ощутимых. Гудел электрический обогреватель — железный козёл на скрещенных ногах, обмотанный раскалённой проволокой; на гвоздях висела промасленная спецовка — телогрейки, ватные штаны, комбинезоны. Но и голая лампа под потолком, и громоздкий шкаф для слесарного инструмента, и стол, отполированный доминошными костяшками — всё это пахучими взвесями заполняло воздушное пространство. Я дежурил через две ночи на третью. Можно было бы, конечно, спать в закупоренном тепле, если бы... не клопы. Тучные, как оладьи. Непонятно, откуда они брались в нежилом помещении? Чьей кровью питались? Разве что моих сменщиков, которые дрыхли по ночам на сдвинутых стульях.

А я бодрствовал, сидя за книгой. Но стоило мне уронить голову на руки, клопы, как по команде, начинали сдвигаться по стене в моём направлении. Казалось, что они караулят мой сон. Однажды набросился на них я. Обильно и широко пролил щелястые стены серной кислотой, откуда они вываливались тучами. Но и осталось их там не меньше.

Какие я прочитал там книги? Не помню. Хотя последующие сторожевые объекты запомнились мне благодаря чтению. Например, Достоевского я осваивал на дежурствах в школе-интернате, в застеклённой столовой под шорох неугомонных крыс, которые шуровали в помоечных баках. За пищевыми отходами приезжали только утром. А античную литературу, включая эллинских лириков, с упоением впитывал в дежурке на стройобъекте. Вообще мой античный период пришёлся на эту стройку, где однажды утром прораб обнаружил пропажу унитазов. Якобы за мою ночь уволокли с объекта сорок восемь штук — комплект для одного подъезда! Кто был тому виной — античные лирики или ушлый прораб, неизвестно. Но отвертеться от огромного штрафа мне стоило немалых усилий, в чём помогла корреспондент «Комсомольской правды», моя школьная подруга Вика Сагалова.

Но я отвлёкся. На работу я добирался на автобусе, и, как правило, без билета. Меня только что отчислили из техникума, дома лежал, уже не вставая, больной отец, зарплату — шестьдесят рублей — я всю отдавал маме. Денег на проезд, конечно, не хватало, но отчасти это было сведением счётов с государством, должником которого я себя не считал. Я и путешествовал «зайцем», на поезда дальнего следования не покупал билета лет до двадцати семи. А в тот год мне было двадцать.

Автобус докатил до последней остановки «метро “Сокольники”!», и в дверях встала очаровательная девушка контролёр, предложив пассажирам «показать билетики». Я метнулся к задней двери, увы, закрытой. Манёвры мои были замечены. Делать нечего, придётся отдаваться в лапы этой очаровашке — и охота ей пачкать себя таким неблагородным делом.

Напротив метро находилось 24-е отделение милиции, родное 24-е... Там, наверное, чернила ещё не просохли на последнем моём приводе. Уж точно поведёт туда. Но у меня — ни денег, ни документов. Пассажиры улетучились, водитель открыл двери, чтобы набирать новых, а мы всё стояли на месте, выясняя мои возможности. Что-то такое я наговорил обворожительной контролёрше, как-то растопил её сердце, и в милицию мы не пошли, а пошли в направлении парка Сокольники, точнее — ко мне на работу. Мне ведь там надо появиться без опоздания.

Уж, наверное, я не сдерживал своего красноречия, а может быть, и читал стихи — вся современная поэзия сидела у меня в башке. Я поглощал её тоннами и, к сожалению, в том же объёме запоминал. Годы спустя я сравнивал её пагубное воздействие:


Он отравился политурой,

как я когда-то лжекультурой.


Наконец, мы подошли к воротам автобазы и моя провожатая, не остановленная в проходной, последовала за мной в дежурку.

Впрочем, я не уверен, что пленил её стихами. Ведь в самом начале, на остановке, я своих поэтических даров не раскрывал. Необоримая волна накрыла нас с головой. Она так покорно и сразу пошла за мною, её загадочное молчание было так обещающе, что цель, казалось, у нас была общей и близкой.

Но когда мы пришли в мой клоповник, и я представил, что здесь сейчас должно произойти, я внутренне содрогнулся. То же самое, наверное, почувствовала и она. Мы улыбнулись нашим тайным помыслам... Решили, что позвоню ей завтра, послезавтра... Не откладывая, позвоню. Я проводил её на ту же остановку, где мы так романтически познакомились. Описать, как она была хороша, я не сумею. Но в её неотразимой внешности чувствовалась безоглядная смелость, что притягивало вдвойне.

Больше я не видел этой девушки. Звонил. Но, то ли смелость её была импульсивной и кратковременной, то ли меж нами уже возник другой... Ведь и я тогда любил другую, или мне казалось, что любил.

В берлогу мою впорхнула бабочка, покружилась, нюхнула бензина и серной кислоты и улетела прочь.


Песочница

Когда-то в этой песочнице лепила куличики его дочка. Мало что изменилось с тех пор. Изменился, конечно, песок, то есть менялся не раз — вычерпанный совочками, меченный дворовыми собачками.

А так, всё то же: стайка детишек и горстка взрослых на лавочке, присматривающих за ними. Те же конфликты, те же нравы.

Он помнил, как мальчик Толя упорно растаптывал Настенькины куличики. Та постукает по формочке, выложит его на дощечку, а Толя подойдёт, топнет ботиночком, и куличика нет. Настя вылепит снова, а Толя тут как тут. Настя не понимает, зачем он их топчет, смотрит со слезами на Толю, на папу, на Толину бабушку, ища у них защиты. Бабушка толкует с соседками и не видит Толиных проказ, а папа, обращаясь к мальчику, говорит: «Так поступать нехорошо, так нельзя поступать; пожалей Настю, она же — твоя подружка!» Куличек опять вылеплен, и опять мальчик размозжил его вдребезги. «Так ведут себя вандалы, доченька, которых с детства плохо воспитывают». Настя поднимает к мальчику изумлённые глаза и спрашивает: «Ты, Толя, вандал, да?»

Прошла жизнь. Настенька стала мамой, а её папа гуляет с внуком Ванечкой в том же дворе. Ванечка пришёл в песочницу с машинкой. Шумно повозил её по деревянному бортику, оставил и занялся строительством крепости. Крепость построена, ходы прорыты, теперь туда должна въехать машинка. Но машинкой овладел Дима и отдавать её не намерен. Как завоёванную святыню он прижал машинку к груди и громко, и устрашающе повторяет, как заклинание единственное слово — «дать!» «дать!» «дать!» Но Ваня не хочет оставлять крепость без машинки — замысел не будет завершен, если гараж в крепости останется пустым. Со слезами на глазах он просит Диму: «Отдай, пожалуйста», повторяя снова и снова, почти безнадёжно — «Отдай, пожалуйста»...

В песочнице лепятся не только куличики, но и характеры, уже получившие азы воспитания. Их разница видна, как чёткая линия карандаша на белой бумаге. Властная, принудительная форма «дать»! И вежливое, просительное «пожалуйста».

Что это за слово, «пожалуйста»? Взрослые его называют волшебным, открывающим любые двери, а оно сейчас совершенно беспомощно перед Диминым «дать!». Оно означает: пожалуй мне, то есть — прошу, покорно прошу, сделай одолжение. Частица «ста» ещё более усиливает прошение. (Так его понимали в то время, когда Владимир Даль составлял толковый словарь русского языка.) Ванечке не нужны тонкости языкознания, его учили: к слову «дай» всегда прибавлять «пожалуйста». Это как бы два слова слитные вместе.

А Диму мама в этом возрасте не хочет ни в чём ограничивать. Она считает, если будет его наставлять, запрещать, то искалечит его психику и мальчик вырастит закомплексованным.


ГЛАВА III

Художник

Сегодня, часа полтора стоя в очереди за молоком, слушал рассказ Анатолия Алексеевича Голубева, папиного товарища, которого пустил впереди себя. Он сильно запоздал и, видя большущий хвост, хотел уже возвращаться домой, я окликнул его. С папой они дружили полвека тому назад. Но он мало что помнит в подробностях. «Весёлый, добрый, приезжал к нам в Павлов Посад, вёл изобразительный кружок. Только вот не помню, до войны это было или после, нет, кажется, до войны...». О себе рассказал побольше.

— Я после войны бедствовал, на работу устроиться не мог. Писал пейзажики, натюрморты. Отобрал однажды несколько и понёс в художественный фонд. Там в определённые дни покупали работы у художников. Поставил я свои. Комиссия спрашивает, у кого вы учились? У Мартынова, говорю. Но у вас небо с землёй не стыкуется, какое-то небо нехорошее. А натюрморт, ну что, натюрморт? Вот вы нарисовали арбуз. Ну разве это — арбуз? Вы будете такой арбуз есть? Нет, мы ваши работы не возьмём.

Ушёл я грустный. Жена встречает, на мне лица нет.

Но я живопись не оставил. Через месяц снова к ним понёс. Может, ошиблись в тот раз, может, комиссия другая будет. И там, у дверей встречаю Бориса Степановича Агатова, хорошо мне знакомого. «Ты что принёс?» — «Да вот, пейзажики... В прошлый раз завернули... Как бы и сегодня...» — «Ты их подписал?» — «Да нет, вроде бы и не подписал...» — «Давай». Взял мои пейзажи и — в ту дверь, где комиссия. А просмотр совершается в зале. Зала большая. Художники толпятся в одном конце, в другом — комиссия за столом. Судилище и торжище у всех на глазах.

Появляется Агатов перед их столом. Председатель чуть привстал со стула. «Вы с чем, Борис Степанович, пожаловали?» — «Да вот, живописью решил заняться, пейзажи принёс».

А он был известный портретист, зашибал большую деньгу, всю комиссию поил в «Арагви». Писал и маслом, и сухой кистью.

Я усомнился:

— Портретист? Агатов? Что-то не помню.

— Где ж тебе помнить? Он вождей писал.

Председатель обращается к комиссии: «Поздравляю, товарищи, у нас появился новый живописец».

А он ещё работы не показал и как бы стесняется... «Давай, давай, разворачивай». «Да засмеёте, может, не стоит...» Поставил он мои работы пред их светлые очи, а я в толпе стою, волнуюсь.

«Ну и скромник же ты, Борис Степанович! Левитан бы тебе позавидовал! И настроение, и сюжет — всё у тебя на месте».

За пейзаж заплатили тысячу рублей, за два натюрморта по восемьсот. Я бегу домой, жена в окно смотрит, поджидает...

Через месяц я опять с пейзажем и натюрмортами туда же. Агатова не встретил, подаю... Вижу по лицам, что нет, я им не интересен. А как ваша фамилия? Голубев? Но мы же сказали вам, Голубев, в прошлый раз, что работы ваши никуда не годятся, принимать их не будем.

Какое-то время спустя снова встретил Бориса Степановича, поделился неудачей. «Да они у тебя никогда и не купят. Ты же их не поишь, денег не отстёгиваешь. Зачем ты им нужен? Ты, знаешь что, давай-ка портреты пиши. Я давно на портреты перешёл, живу, сам видишь как...»

И научил он меня. Дал трафарет. Наносишь рисунок, а потом поправляешь, замазываешь, чтобы следов трафарета не оставалось. У Молотова очки поправить, у Сталина бровь...

— Кого же вы писали?

— Да всех! Восемьдесят на шестьдесят — Сталина, Ворошилова, Берию. Берия — красавец.... С тех пор дела мои пошли в гору, я и больших Сталинов писал, на фасад издательства «Правды». Огромные, во весь фасад. Однажды у него получился слишком длинный ус, в ноздрю залезал. Я глянул, чуть в штаны не наложил. Пригнали пожарную машину, я с кистями, с красками карабкаюсь по лестнице. Поправил, сверху кричу — хорош? А там, внизу уж секретарь райкома, ещё чины какие-то. Хорош, машут руками, слезай! Предупредили, чтоб я об этой ошибке никому ни слова.

Ну вот, стал я портреты в комиссию носить. Принимали без звука. А однажды оценили их на «отлично». Агатов узнал про «отлично», хмыкнул и после этого со мной здороваться перестал.

Здоровьем я был не крепок. Стенокардия, инфаркт. Последний раз лежал в больнице двадцать лет тому назад. Выписывают, я спрашиваю врача: «Ну что, умирать пора?» — «А это, как ты хочешь, твоё дело», — смеётся врач. А чувствую, что пора. Собрал краски, кисти, какие у меня были, привёз к другу... «А ты что, не будешь больше работать»? — спрашивает. «А я скоро помру, чувствую, что на днях». — «Врёшь, брат! Вот тебе травный сбор, пей, а лекарства выбрось в помойку». С тех пор я пью травки и собираю их сам, и забыл про сердечную болезнь. Я и на фронте хотел умереть. Грязь, глупость... В атаку поднимают, — я первый, чтоб меня поскорей убили. А видишь, оказывается, жизнь мне была намечена большая, сейчас — восемьдесят пять.

— Ну, а краски? Живопись не бросили?

— Бросил... Кому нужна моя живопись... Висели три пейзажа у дочери, она их убрала и на той стенке ковёр повесила.

— Гражданин, становьте бидончик, сколько вам? — прервала продавщица рассказ Голубева.


Очередь

Снова час за молоком... Голубева нет, послушать некого. Подошёл сбоку трясущийся старик: у него болезнь Паркинсона. Вибрирует, как железный лист у токарного станка, на котором дрожат металлические крошки — так дрожит мелочь в руке старика. Еле высыпал её на лоток продавщице. Передвигается скачками. Кажется: вот-вот рухнет. Вероятно, одинок, никто не может сходить за него в магазин. Помог ему затолкать в сумку пачку кефира и две молока. Очередь широко посторонилась, пропустила несчастного к прилавку, потом к выходу и опять сомкнулась, как потревоженная на миг водная гладь.

Две женщины, однако, отметились.

— Он всегда шибче трясётся, когда в магазин приходит. Гляди, сейчас на улице ровно пойдёт.

— Во-во, — поддержала вторая. — Я вижу его часто. Как в магазин, так затрясся. Приспосабливаются люди.


Маэстро

Подземный переход Тверская — Пушкинская. Шаркающий шелест и торопливый топ плотных шагов. Конец рабочего дня. На лицах едва различимы черты, стёртые привычной озабоченностью. По стенам жмутся торговцы всякой всячиной. Мелькает зубная паста, женские трусики-бикини, китайское средство от тараканов.

Но, уже спускаясь на эскалаторе, улавливаешь оттуда, из невнятных недр — чистую артикуляцию скрипки. Невозможно передать мелодию словами, и всё же, о чём она, соприкасаемая с шарканьем и топом? О любви — высокой и преданной, о верности, чреватой чудом, о прорыве из любых капканов к абсолютной ясности. Не случайно эта мелодия окрылила пушкинскую «Метель» в одноименном кинофильме.

Пушкин накануне своей свадьбы пишет новеллу о нерасторжимости брака — Таинства, предпосланного Провидением, а не случаем. Только в согласии с Высшей Закономерностью можно обрести себя и друг друга, пробиваясь сквозь стихию жизненных обстоятельств, переходя из одного туннеля в другой, открытый, как и этот «для звуков сладких и молитв».

Маэстро явно пенсионного возраста, двустворчатая раковина футляра лежит у его ног. На тусклом бархате — горсть монет и мелких бумажных денег.


Лейтенант Пушкин

Александр Сергеевич Пушкин — старший лейтенант Госбезопасности работал в отделе КГБ города К. Он курировал областной музей, где в последнее время, как передавал источник, «сгустились» диссидентские настроения. Директор музея взял на работу в должности разнорабочего Михаила Евграфовича, доцента, бывшего преподавателя Московского университета, кандидата искусствоведческих наук. Он был уличён в распространении лживых измышлений на Советскую власть, за что его из университета попёрли. И, соответственно, по специальности никуда не брали на работу. А директор музея был давним другом искусствоведа.

Стоял февраль месяц с затяжными вьюжными снегопадами. Дворник хотя и числился в штатном расписании музея, но денег на дворника не было, и его обязанности совмещал разнорабочий. Доценту доставалось, но он работал в охотку. Вставал задолго до рассвета и к 10 часам, к открытию музея, все дорожки, подходы и подъезды к шлагбауму были вычищены и выметены идеально. Физический труд Михаилу Евграфовичу был привычен, — в молодости 5 лет он оттрубил в ГУЛАГе.

Но речь, собственно, не о нём, «безродном космополите», как было упомянуто в документе, присланном в областной отдел КГБ. Документ пришёл сразу, как только Михаил Евграфович объявился в городе, недели за три до того, как он устроился на работу. Речь о старшем лейтенанте...

Имя, отчество и фамилия не были его псевдонимом. К чему сыну слесаря-водопроводчика прятаться за громкой фамилией? Хотя отец и был запойным тихим пьяницей. Когда Клавдия Сурепко и Сергей Пушкин сочетались законным браком, Сергея стала преследовать неотступная мысль родить сына Александра. Тогда он ещё не был алкоголиком и с этой мыслью и пламенным желанием осаждал супругу еженощно. И мечта, наконец, воплотилась в трёхкилограммовом младенце, которого они, ни секунды не задумываясь, нарекли Александром.

Вообще-то фамилия Пушкин не такая уж редкая в русской истории. И далеко не все её обладатели пересекаются с родословной Поэта. «Пушка» было прозвищем или артиллериста, или мастера, изготовлявшего пушку. А мастеров было немало. Пушкарское производство, начатое в XVI веке, не было монополизировано государством. Пушки выпускали монастыри Соловецкий, Кирилло-Белозерский, наладили изготовление устрашающего оружия запорожские и Донские казаки. Так что Пушкины расплодились и расползлись по своим разветвлённым корневым связям, далёким от знаменитой фамилии.

Но Сергей Пушкин был человеком мечтательного склада. Отчасти и пил из-за своей фамилии, которая вызывала улыбку, а то и дурацкую усмешку у тех, кто с ним знакомился. Он мечтал, что если у него родится сын, то, может, станет поэтом, может, переплюнет в искусстве стихописания своего однофамильца... Но мечта не осуществилась. Запои становились всё чаще, тёмное и непонятное чувство он испытывал к известному однофамильцу, хотя произведений его не читал. Саша, окончив десять классов, поступил в школу милиции, потом на высшие курсы КГБ, откуда получил назначение в свой родной город.

Великого русского поэта Саша не любил. В школе, когда проходили «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку», учительница обязательно что-нибудь съязвит в его адрес. «Ну, иди к доске, Александр Сергеевич, расскажи, почему ты Татьяну Ларину выдал замуж за генерала?» Кроме школьной программы Саша к произведениям классика не прикасался, хотя отец в детстве подарил ему «Избранное» Пушкина в двух томах. Отец давно умер, двухтомник затерялся, да и времени на чтение не оставалось, когда тот в должности заступил на службу. Разве что в телевизор поглядит перед сном...

Александр Сергеевич был человеком без комплексов. С фамилией своей давно свыкся. Как, наверное, свыклись с нею несколько писателей, запечатлённых в адресном справочнике членов СП СССР.

Михаила Евграфовича он, конечно, из музея вверенными ему полномочиями изгнал. Намекнул и директору о возможном сокращении.

А когда у него родился первенец, записал мальчика на фамилию жены и назвал Иваном, чтобы раз и навсегда пресечь злосчастную фамилию, которая свела его отца в могилу.


Новые нищие

Похоже, что у мальчишек, дежуривших с ведром и тряпкой у светофоров, перехватили заработок калеки-нищие. Нищие стёкол не моют, но цель у них та же: раскошелить буржуя на колёсах. Один такой стоит на нашем перекрёстке, опершись на костыль правой рукой, а левую поднимая по световому сигналу.

Застряв на остановке в ожидании автобуса, я наблюдал за ним минут двадцать. Легковушки с поднятыми стёклами — моросил дождичек — не обращали на него внимания. Вызывающе-роскошные иномарки, казалось, не обращали внимания демонстративно. Но вот могучий КРАЗ притормозил на зелёном свете, и из высокой кабины выпросталась чёрная лапища. Водитель нагнулся и ловко сунул калеке то, что он, наверное, заслужил... Следом за КРАЗом, будто пристыженная и застывшая на левом повороте, подала гонорар бедолаге бежевая «семёрка». И всё. Не густо за двадцать минут. Возможно, в другие часы подают больше, потому что этот нищий к концу дня с бутылкой и колбасным закусом сидит на ступеньках булочной, а потом спит, подложив под голову костыль и торбу. Люди по-разному относятся к подаянию. Мне кажется, что нищие, бомжи и калеки нахлынули в столицу и вообще существуют для того, чтобы укоренить в нашем народе милосердие. Конечно, сами они о своём столь высоком значении не думают и довольствуются тем, что о них думают другие. До крайности ожесточённый мир натыкается на калек, как на красный свет светофора. И кто-то тормозит, кто-то реагирует...

Я оказался попутчиком одного возвращавшегося с дачи семейства. Глава семьи за рулём, жена и тёща сзади. Пробка на Садовом кольце растянулась на километр. Выхлопные газы затопили кабину, хотя она была закупорена. Бесстрашный нищий, сидя на парапете, отрабатывал свой хлеб без противогаза. Хозяин достал кошелёк. Дамы осуждающе заволновались. «В газетах пишут, сколько они задень имеют. Тебе такие бабки не снились!» — «Моё дело подать. А его право подаянием распорядиться», — ответил глава семейства.

В метро, на станции «Площадь революции» стоит безрукий молодой человек, лет двадцати пяти. Культи, оголённые выше локтя, два обрубочка. У ног — сумка. Громко и часто выкрикивает:

— Люди добрые, помогите на протезы!!! Люди добрые, помогите на протезы!!!

Люди добрые останавливаются, роются в кошельках. Остановился и я... У меня в кошельке было пятьсот рублей и три бумажки по сто. Это — 1998 год, дореформенный, когда денежная масса выражалась энным количеством нулей и сотня ходила за самую маленькую купюру.

Положу, думаю, пятисотку сверху, а сотни потом. Стыдно копейки-то подавать... И подхожу к нему — с пятисоткой. Нищий двумя культями останавливает меня, уже, было, нагнувшегося к сумке, и внятно припечатывает:

— Оставь себе.

Я вскинул голову, не понимая, а он ещё грубее:

— Оставь себе, чего уставился!

Я смотрю на него, не веря своим ушам.

— Говорю, оставь себе, не берут их менять.

Это значит, в кассах не берут у них мелкие деньги на обмен.

Мне рассказывали, как нищая на паперти швырнула кому-то обратно сотенные бумажки. Не верилось, что такое может быть.

И этот, если бы мог, швырнул бы тоже.

Ну, допустим, не берут. Но ведь можно объяснить пожалевшему тебя человеку... Впрочем, объяснять бы пришлось едва ли не каждому: подают-то не от достатка, не от больших денег. А, возможно, и объяснял, да отчаялся до озверения. Озвереешь... Как же он ест, одевается, расстегивает штаны в туалете?..

Не стоит на него обижаться. Я примирительно отошёл. Других денег у меня не было.


Вы говорите по-английски?

Григорию Зобину. Она лежала на тротуаре, как мёртвая — на боку, вытянув ноги, с безжизненно-открытыми глазами. Новый Арбат — мощная пульсирующая артерия, где сбои недопустимы, и мельчайший тромб мгновенно бывает отслежен автодорожной службой или полицией. Но её никто не замечал. Машины и люди неслись почти с одинаковой скоростью.

И всё же одна женщина увидела её... Наклонилась. Положила руку на косматую шею и почувствовала, что там ещё пульсирует жизнь. Женщина не знала, как поступить дальше. Растерянно и нервно она обращалась к прохожим, которые её не понимали: «Do you speak English? Do you speak English?» Та, что лежала на тротуаре, её поняла и благодарно шевельнула ушами.

Остановился бородатый молодой человек. Он немного говорил по-английски, но и без слов понятно, о чём просит эта заморская сострадательная душа. Собаку нужно отнести в ветеринарную больницу. Отнести! Но где она, больница? Может быть, совсем не близко, надо ловить машину, но кто тебя посадит в кабину с этой едва живой псиной? И сколько заломит?.. У него есть деньги; с шофёром расплатиться, наверное, хватит, а ветеринару? А ноотропил для мамы, за которым сейчас идёт?.. Обо всём этом он задумался на долю секунды — какая-то девочка объяснила, что больница находится неподалёку, и вызвалась их проводить.

Он взял на грудь, как новорожденного телёнка, тёплое покалеченное животное, пахнущее, увы, не парным молоком...

— Это — наш друг из Нарнии, — сказал он на своём русско-английском. — Очень люблю Льюиса.

Англичанку звали Роуз. Она улыбнулась:

— Я тоже.

Когда они вошли в клинику, лекарственный запах привёл собаку в чувство, и она задрожала. На стол легла беспомощно и послушно.

Ветеринар сразу понял, что перед ним «надворный советник» — порода, чаще других попадающая в дорожные переплёты.

— Ну-ка, миленькая, встань, — обратился он к ней, как к существу вполне сознательному.

И собака поднялась.

— Кости целы, позвоночник тоже, возможно, есть ушиб, но вспомните пословицу: заживёт, как на собаке. — И пошутил: — Конечно, желательно хорошее питание и покой.

— Translate, please, — обратилась Роуз к бородачу. Но врач сам объяснил ей, какая пища и какие витамины нужны сейчас пострадавшей, и в каком магазине их можно купить.

За консультацию полагалось уплатить 1500 рублей, или 50$. Англичанка предложила доллары.

Собака, между тем, почти оклемалась. Молодой человек снова сграбастал её в охапку. «Куда теперь-то с ней?» – подумал он про себя. А вслух спросил: «Where can I take it?». И прочитал на лице Роуз тот же вопрос.

Отвечать не пришлось. Собака вдруг сиганула на землю и, чуть прихрамывая, заковыляла прочь — будто знала наверняка, где искать хорошее питание и покой.


Два Ивана

Вечером Иван возвращался в гараж. Он работал водителем, возил на «Волге» большого начальника. Сегодня его подняли в начале шестого утра; смена была хлопотная: сначала — аэропорт, потом — весь день по городу.

Он остановился у светофора на Комсомольском проспекте. Слева сияла во всем многоцветном великолепии церковь святого Николая — крестная ее называла «Никола в Хамовниках».

Справа — чуть впереди, у тротуара, стоял приземистый «Мерседес».

Иван по призванию — работяга, но — с понятием. Не простой «водила» — если надо, может и движок перебрать. То, что он — безотказный труженик, заметно по его внешности, по открытому простецкому лицу с толстыми губами, при виде которых хочется улыбнуться.

Водитель «Мерседеса» показывал жестами: помоги... Иван, было, насторожился, но видит — человек один, прилично одетый, выглядит солидно, вроде не бандит.

...Иван подрулил вправо к тротуару. Подошел господин, одет, как бизнесмен, примерно того же возраста, что Иван, лет сорока. Назвал себя: Иван Петрович. Выяснилось, что его сыну завтра исполняется шестнадцать лет. И он хочет сделать ему подарок — мотоцикл «Ямаха». Ультрасовременный, японский, стоит дороже, чем «Жигули». Иван Петрович шутя пояснил:

— Я в машинах знаю только руль и две педали. Как бы не надули, могут ведь и старье крашенное подсунуть... Договорился с другом, механиком, а его нет. Продавцы ждут уже полчаса, это в двух кварталах отсюда, вон за теми домами. Вчера прочитал объявление в газете «Из рук в руки», позвонил и условился о времени: в 20.00. Заметив, что Иван колеблется, бизнесмен достал из желтого бумажника сто долларов: «Это за консультацию, вперед». Сто долларов — почти треть Ивановой зарплаты. Он согласился.

— Мой механик, может, еще и приедет. «Мерседес» я брошу здесь — он поймет, что вернусь. Пусть подождет. А мы — на твоей, только по скорому...

Сели в «Волгу» и действительно через два квартала свернули во двор, где увидели «Ямаху» – райскую птицу в ярком оперении. Рядом – молодые ребята в кожаных куртках.

А ребята увидели черную «Волгу» и клиента с сотовым телефоном.

— Простите, что заставил ждать, — сказал он. — Это я вам вчера звонил.

Иван сразу занялся мотоциклом. Завел, прислушался. Снова завел, что-то отвинтил, подвинтил... А Иван Петрович изучал техпаспорт и документы этой дорогой игрушки.

— Все нормально, — закончил осмотр Иван. — Мотоцикл новый, в идеальном состоянии. Можно покупать! — И, жалея, что не ему исполняется шестнадцать лет и что не было у него такого богатого папы, добавил: — Хор-рошая машина!

Продавцы были довольны: сделка на мази, покупатели приличные. Этот уже и барсетку готов расстегнуть, отсчитать наличными. Барсетка толстая, как поросеночек.

— Ну что, — сказал Иван Петрович, пряча документы в карман, — шоферу своему я доверяю, но всё ж не мешало бы прокатиться вокруг дома. Не возражаете?

Ребята не возражали.

Покупатель вручил барсетку и сотовый Ивану: «Подержи пока, не урони телефон», — оседлал «Ямаху» и на тихом ходу скрылся за углом дома.

Прошло пять минут... Десять... Пятнадцать...

Ребята заволновались.

— Где твой шеф? Он же только вокруг дома...

Иван призадумался. Но ответил:

— Он мне не шеф. Он попросил посмотреть мотоцикл за сто баксов. Да вот и вещи его.

Расстегнули барсетку — набита резаным картоном! Иван стал тыкать в клавиши сотового, чтобы набрать милицию — телефон не работает. Да это вовсе не телефон, а просто пластмассовый корпус!

Ребята видят, что их кинули, двое держат Ивана, один бросился в дом — через минуту подкатила милицейская машина. Рассказ простоватого мужика, водителя «Волги», казался издевательски смехотворным. Ребята ярились: «Дуру гонит, губошлеп!»

Слетали на место, где «этот» оставил «Мерседес».

Не было там никакого «Мерседеса».

Ну что ж, обычное мошенничество, правда, артистически исполненное. Жулики тоже оттачивают свое мастерство. И чем чище, чем правдоподобнее их «искусство», тем ниже падает градус человеческого доверия, тем болезненнее подозрительность, тем холоднее становится в обществе.

Как же от них защититься, от мазуриков всех мастей? Совсем уж никому не доверять? Такого беспросветного глухого недоверия не было даже в недавнем советском прошлом. Да такого и не может быть между людьми. И это прекрасно понимают хладнокровные акулы, да и мелкая хищная рыбешка.


Книжный склад

Возле станции «Удельная» находился книжный склад издательства «Московский рабочий». Там хранилась неликвидная продукция, непроданные книги и, наверное, уже к продаже негодные. Устарелые из-за года издания. Нынешний средний покупатель на книгу смотрит, как на хлебное или колбасное изделие. Если два-три года книга залежалась, значит, с тухлинкой. А механизма распродажи у «Московского рабочего» нет. Нет энергичных заинтересованных людей. Единственный, кто занимается торговлей, не имеет с торговли приличного навара, а потому в ней не заинтересован.

На подъезде к «Удельной» — посёлок, роскошные особняки новых русских. Терема с башенками. Вообще в Москве заметны эти башенковые излишества в новой архитектуре. Как будто вкус новых русских тяготеет к азиатским красотам. Не потому ли, что среди них много людей азиатского происхождения? Россия — полу-Азия, или, как сейчас говорят, Азиопа.

Мы выехали на «Газели» пораньше, боясь опоздать к месту встречи, куда должен прибыть Алексей Михайлович, тот самый заведующий распродажей.

Директор издательства давно распорядился о книгах, которые можно пожертвовать в тюремные библиотеки, находившиеся на попечении общины храма «Космы и Дамиана». Храм выделил машину, и я готов был за ними ехать. Однако Алексею Михайловичу это — лишняя забота: нужно сдвинуться с места, чтобы показать мне дорогу, открыть склад...

— Мне не на чем ехать, — заявил он накануне, — машину куда-то услали, неизвестно, когда будет.

— У вас там книги сгниют! – возмутился я.

— А нам не привыкать.

— Я позвоню директору.

Намерение моё позвонить директору его напугало. И он, подумав, назначил встречу у метро «Текстильщики».

Ждать его пришлось более часа.

В высоком железном заборе — маленькая кали-точка. Два пса выскочили на улицу — ластятся, мирно обнюхивают. Огромный железный сарай в снегу. Отрыли сугроб, распахнули ворота.

С чем сравнить то, что предстало нашим глазам? Пачки книг громоздятся кучами до ржавых балок, обрушенные сверху и порванные, рассыпаны под ногами. Гюго, Мопассан, Бунин, Харитонов (лауреат букеровской премии), Князь Сергей Волконский, Николай Панченко, Пришвин. Стихотворения, дневники, воспоминания... Крепкие переплёты и мягкие, глянцевые, бумажные. Месиво из суперобложек к приключенческим романам. Подтаявший снег затопил подножие этой свалки.

— Ну, что возьмёте? – спрашивает наш провожатый.

— Возьмём всё, что поместится в «Газель».

Бунин. Первый том. Стихи. Я представил камеру следственного изолятора, нары в три ряда. Радио. Лампочка, свечей шестьдесят, не больше. И пацан, залетевший по подозрению и торчащий здесь уже шесть месяцев. Листает том Ивана Алексеевича Бунина... «Восемь лет в Венеции я не был...» Шаламову, между прочим, добавили срок за Бунина, когда он его назвал хорошим писателем. Всех книг мы, конечно, не забрали. И, кажется, кучи нисколько не уменьшились. Больше сюда я не приезжал. Издательство вскоре закрылось. А книги на вес продали в макулатуру.


Лифшицы всякие

Шовинистические миазмы разлиты в низменном сознании, как керосин в стоге сена.

В соседнем доме, в подвале собирают вещи для регионов, а проще говоря, для деревень. Помощь эту организовала Искра Соломоновна. Ей за семьдесят, тяжело ходит, в подвал спускается по крутой лестнице боком, держась обеими руками за перила.

В нашем храме в группе милосердия остаётся кое-что из сезонной одежды, которая бомжам сейчас не нужна. Женщины складывают её в отдельные коробки, и я раз или два в месяц отвожу коробки Искре Соломоновне.

Сегодня, кроме коробок, привёз мешки с игрушками. Выгрузили из машины. Большой красный лев — верхом на мешке.

Она смотрит из подвала, счастливая, улыбается.

— Эта партия пойдёт в Смоленскую область.

Рядом — мужчина с тележкой, груженной пачками бесплатных газет. Он рассовывает их по почтовым ящикам. Бывший инженер, на пенсии, бурчит.

— Говно развожу.

— А сколько вам за это платят?

— Шестьсот тридцать рублей.

— Неплохой приварок к пенсии. Чего роптать, благодарить надо судьбу.

— Чего роптать! Вот мы и не ропщем, как бессловесная скотина, на нас и ездят. Вот вам нравится эта работа?

— Которая?

— А вот, коробки таскать.

— Я для людей это делаю. Бесплатно. Конечно, нравится. А вам деньги платят, и вы не довольны. Кто ж на вас ездит?

— Как кто? Лифшицы всякие. На нас ездят, а себе в карман кладут.

Разговор наш слушает Искра Соломоновна. Молча, стоя внизу перед крутой лестницей.

— Вот эта пожилая женщина, тоже Лифшиц, собирает вещи для деревенских жителей. Она тоже из вас кровь сосёт?..

Водитель, на машине которого мы привезли вещи, добрый мужик, но зачумлённый телевизором, из телевизора не вылезает. Взгляды его выверены по ящику. От него тоже пованивает антисемитским душком.

— Да «они» всё телевидение заняли. В любой программе только «они». А сейчас американцы бомбят православных. Война не против Югославии, а против православия. Мы должны объединиться вокруг патриарха. Я вчера в храме Христа Спасителя был, ох и намолился! Надолго хватит...


Из любви к искусству

Юрий Викторович — скупщик книг, барыга, выражаясь языком чёрного рынка. Чёрного давно нет, а барыги остались. Их рынок — букинистический магазин или богатый клиент, для которого старая книга — надёжное вложение денег: антиквариат, предмет материальной культуры. За двадцать постсоветских лет всё лучшее, всё запрещенное ранее переиздано, и допотопные раритеты сегодня прибыльны.

Конечно, Юрий Викторович наживается на этом деле, но и то правда: спасает многое из обречённого истлеть и распылиться. Его функция — грабительски-спасательная. Наткнулся я на него по объявлению на столбе: «Куплю книги, открытки».

Упитанный, хорошо пострижен, хорошо выбрит. Речь грамотная, с претензией на культурную, меченая, однако, жаргоном.

Я собрал большую коробку старых изданий, оставшихся от родителей: папиных — по искусству, маминых по географии, по музыке.

Войдя, Юрий Викторович снял ботинки, а уже потом куртку.

— Вот тапочки, – предложил я.

— Нет, я люблю в носках.

— Чаю не желаете?

— Нет, нет, показывайте, что у вас — распорядился он по-деловому и стал вынимать книги из коробки.

— Это не то, не то, не то, за Марко Поло мне сотню давали, а я и задаром не возьму. А этот... каталог музыкальных инструментов... Что хотите? Эстонский костюм.... По чём оцените?

— Не знаю... Называйте свою цену... — теряюсь я.

— Нет, я так не играю. Есть правила, зачем я себя грабить буду?

Я понимал, что он меня обдерет, как липку... Но ведь сам в букинистический не пойду: во-первых, не всё берут, одну-две из сумки, которую еле притащишь, да и очередь отстоишь немалую, во-вторых, когда ещё будет продано... Опытные продавцы держат редкую книгу под прилавком, как бы удлиняют срок её продажи, и, удлиняя, снижают цену... Мол, не покупают, дорого... Приходиться соглашаться. Так что так и так обдурят. Дома хоть время сэкономишь.

Я не библиоман, мне не жалко расставаться со старыми книгами, хотя с каждой связаны драгоценные мгновения жизни. Вот, например, «Чукотские рассказы» А. Тана (издательство ЗИФ, 1929 год) я читал в девятом классе, сидя на задней парте, совершенно безучастный к теме урока. Какие-то стишки про Чукотку здесь начертаны моею рукой на титульном листе...

С книгой общаешься, как с живым существом. Карандашные пометки на полях, как засечки твоего роста на дверном наличнике. Перед тем, как сложить их в коробку, я пометки стёр. Вряд ли эти книги сохранятся после моей жизни... Пусть уж лучше как-нибудь кружным путём добредут, быть может, до музейной обители. И не только эти, но и другие — сохранятся ли?..

Компьютер вытесняет печатную продукцию. Во флешке, размером с зажигалку, можно поместить десять моих библиотек. Я, конечно, никогда не сравню печатное издание с электронным. А потомки наши и сравнивать не будут, не с чем будет сравнивать. Ах, всё это праздные мысли... Книги после моей смерти какое-то время ещё кому-нибудь послужат...

За два десятка старых книг, не в идеальном, правда, состоянии, Юрий Викторович предложил три тысячи рублей. Но среди них «Каталог музыкальных инструментов», на который он глаз положил и во всё время разговора «держал на зрачке». «Белые ночи» Одоевского, издание начала века. «Пржевальский». «Эстонский костюм». Марат — изречения.

— В хорошем супере, в интернете, — поясняет Ю.В., — Марат стоит десять тысяч. В повреждённом, как у вас, я и тысячи не дам.

Он отлип (его словцо) от коробки и пошёл к книжным полкам.

— Здесь нет ничего, это я не предлагаю, — предупреждаю его. Но он, не обращая внимания и удовлетворённо мурлыча себе под нос брым-бум-бум-бум, присел на корточки, руки в бёдра — нацеленная позиция.

— Ну, Достоевского я возьму, письма, двенадцать томов... Гоголь... Гоголь, ну что с него выжмешь? Он же не старый... Всемирка.... первая серия, самая ценная, но у вас супера плохие»

— Так это всё не про вас, зря напрягаетесь.

— Ну, понятно, брым-бум-бум, вот книжечка (отодвигает стекло), Баратынский 1842 года, при-жизняк... Ну, эта хорошо потянет....

Поднялся и, шаря глазами по верхним полкам, задрав голову, рассказывает:

— Ваш академический район набит книжками, как сундук. Дома старые, ломают, хозяева померли, новым книжки не нужны. Они их, золотые горы, волокут на помойку. В макулатуру сдавать хлопотно. Я был у одного дворника. Зашёл в подвал. Дворникам с макулатуры хоть какая копейка, рупь двадцать с килограмма. Да, зашёл в подвал, порылся в куче, кой-чего отобрал... Болотова, первое издание, басни Крылова прижизняк, но уже без обложки. А у меня на зрачке другая куча, в другом углу. Подхожу: кожаные переплёты. Макулатура берёт только бумагу, вот они и выдирают бумагу из кожаных переплётов.

Убедившись, что больше ему у меня не обломится, спустился за деньгами в машину. Из пухлой пачки пятитысячных и тысячных купюр отложил три на стол, и быстро-быстро, но аккуратно стал складывать в мешок книги, будто опасаясь, что я раздумаю.

По телефону, когда я позвонил, спросил его, где работает, не букинист ли?.. Нет, ответил, у меня юридическое образование. А сейчас уточнил:

— Я раньше ментом был. В Люблино. Да, я не москвич, из Калинина родом. А как началась перестройка, ушёл — одна грабиловка. Семью надо кормить, а где взять? Зарплата мизерная, доить рынок или ларьки? Нет, я ушёл, сделал ноги... Сейчас главный мой бизнес — значки, сам придумываю, сам отливаю. А книги — это так, из любви к искусству, как говорится...


Знак отличия

Это ли не завоевание демократии, не знак свободного волеизъявления: каждый волен носить, что он хочет. Ушли на задворки истории те времена, когда стилягам на улице распарывали узкие брючки и кромсали ножницами длинные волосы. Нынче модно носить напоказ нательные крестики.

«Законы моды прихотливы», — сказал поэт. Её зыбкие проявления связаны с глобальными причинами, как океанская зыбь с атмосферным давлением, рельефом океанского дна, тектоническими процессами... Словом, мода — это серьёзно, и нательные крестики — следствие духовных веяний в обществе, пробуждающемся от повальной спячки.

Кончено, смущает порой дерзновенно распахнутое декольте, в тёмном ущелье которого посверкивает золотое распятие. Или серебряные серёжки в виде крестиков, болтающихся в ушах. Но если вспомнить, что на оборотной стороне каждого распятия написано: «Спаси и сохрани», возникает надежда, что брелоки и брошки определённой модели — не просто мишура, не самозабвенное желание вешать лапшу на уши, а ещё не проявленная, тайная тяга к спасению.

Ей, этой тяге, предстоит очищение в горниле заповеди: «Не произноси имя Господа всуе». За нарушение её на заре библейской истории побивали камнями — правоверными булыжниками, о которых тысячелетия спустя скажут, что они — орудия пролетариата.

А по мне — носи, что твоей душеньке угодно. Только не возгордись, не кичись знаком отличия, — не залупайся, как говорили в нашей подворотне, где я постигал азы христианской нравственности.

Повальное и нечестивое следование моде однажды заставило меня крепко задуматься. И я чуть не снял с себя нательный крестик, рассудив, что достаточно того, который в сердце. Произошло это после случайной встречи в метро. Но, как известно, случайных встреч не бывает.

Напротив меня сидел молодой человек с внешностью уголовника. Его могучая грудь, растатуированная лениными-сталиными, церковными куполами и русалками, была открыта для обозрения. Поверх «живописи» жиденькую цепочку оттягивал массивный крест. Но я засмотрелся не на произведения искусств: я, не делая никаких умозаключений, остановился на его глазах, как, забывшись, останавливаются иногда взглядом на каком-нибудь предмете. Глаза сначала ничего не выражали, но вдруг вспыхнули волчьей яростью и приблизились к моим вплотную. «Чего смотришь, падла, нос откушу», — сказал очень внятно молодой человек, мгновенно приведя меня в сознание, а окружающих, судя по реакции, из сознания вырубив.

Я улыбнулся, представив юношу персидским шахом, при встрече с которым все падали ниц, а любопытным за единственный взгляд отрубали голову. Уж не помню, что я ответил, но, слава Богу, нос мой остался на месте.

Но ведь действительно смотреть на другого человека, как на вещь, утопив свой взгляд в её непроницаемости, — неприлично и может смутить кого угодно, не только уголовника. Не случайно звери, когда им смотришь в глаза, не выдерживают человеческого взгляда.

Есть что-то интимно-недозволенное в долгом испытующем взгляде. Он может показаться острее меча обоюдоострого, посягающего на помышления и намерения сердечные. Не Слово Божие, как сказано у апостола Павла в послании к Евреям, а именно — взгляд. До Слова Божия наши взаимоотношения ещё не дозрели, остановились на уровне взгляда, на впечатляющей видимости.

Да, на нём был крест. Символ жертвы и смирения. И на мне тоже. Мне стало стыдно, что мы с ним мечены одним знаком, встречающемся на каждом шагу. На каждом шагу показушно-меченые вводят честной народ в заблуждение. Нет, уж лучше без видимого благочестия, подумал я, готовый к радикальным мерам.

И всё же, нательный крест, дарованный при крещении, я с себя не снял, но не скрою, что испытываю с некоторых пор форменную неловкость, как будто среди полуобнажённых братьев и сестёр, сам я с таким же знаком отличия обнажён полностью.


Серафима

— Она излечивает все болезни, снимает запои, предсказывает будущее.

— Верующая, говоришь?

— Верующая. Когда лечит, читает молитву, икон в доме — стена.

Рассказывает Николай о знахарке, знаменитой ещё тем, что пользует местную мафию и не только травами и снадобьями, но и гарантированными процентами в банке. Братва ей доверяет большие деньги. Она кладёт их в банк, потом возвращает вместе с половиной набежавших процентов. А другую половину берёт себе. За лечение денег не спрашивает: дашь — хорошо, не дашь — в следующий раз не выгонит, примет так же, будто ты с ней рассчитался сполна. Этим показным бескорыстием она и купила Николая, хотя он расплачивается с ней по-царски, на здоровье денег не жалеет.

Живёт она в Сергиевом Посаде, в пятиэтажке хрущёвского застроя, рядом с железной дорогой; под окнами, свистя, проносятся электрички.

Когда идёт товарный состав, в шифоньере позвякивают рюмочки с золотым ободком. Зовут знахарку Серафима.

Дверь, обитая кожей вишнёвого цвета, чиста от опознавательных знаков. Обычно у таких хозяев двери мечены крестиками, нацарапанными мелком или гвоздём на притолоке. Здесь — девственная, прошитая золотыми кнопочками, чистота. Звоним. Открыла женщина лет семидесяти, крепкая на вид, моложавая. На лице — гримаса недовольства, мол, не вовремя явились. И правда, не вовремя: Серафима смотрит итальянский телесериал «Красная роза».

— Вот, друга своего привёл... — робко проронил Николай, когда мы вошли в комнату и уставились в говорящий большой экран.

— Что у тебя? – обратилась ко мне Серафима.

— Кажется, щитовидная железа. Что-то на шее, мешает...

— Садись. Вот тебе лист бумаги, вот ручка...

Серафима попробовала черкануть по листу одной ручкой, потом другой... И грозно удостоверилась: «Ручек много, ни одна, блядь, не пишет». Она и дальше, не стесняясь, пересыпала свою речь матерком, будто черняшку крупной солью.

— Что у тебя с желудком, болит с детства? – полуспрашивает, полуотвечает она.

— Да, с детства. Кормили-то не материнским молоком, а жмыхом. Проблемы с перистальтикой.

— Чего, чего? Палка, что ли, не стоит?

Я, улыбаясь, объясняю, что нет, не это, а совсем другое.

— Баб любишь? — задаёт она один из первых вопросов.

— Да было по молодости, — отвечаю я застенчиво.

— Жена чем занимается? Кто по профессии?

— Искусствовед.

— Историк значит, — уточняет Серафима, намекая, что она тоже с понятием.

И далее начинает диктовать сложные пространные травяные сборы, ни на минуту при этом не отлипая от телевизора. «А, этот ублюдок пришёл», – узнаёт она отрицательного героя.

В фильм врезалась реклама. Серафима дистанционным управлением приглушила звук. Но тотчас звук увеличила, как только реклама кончилась.

— Не бойся ничего, ты — мнительный. Всё у тебя будет в порядке, проживёшь долго, до восьмидесяти четырёх лет.

— И ни часом больше? – пошутил я, вздрогнув от её предсказания.

— Открой рот. Шире! Закроешь, когда скажу.

И стала махать руками или, как говорят сегодня, делать пассы, будто вырывая что-то из моей глотки и резко отбрасывая. Губы её шевелились, нашёптывая и заклиная.

А я про себя читал Иисусову молитву. Кто знает, какой силой она пользуется... Иисусова молитва всесильна. И против любой ворожбы и против дурной наследственности.

— Как зовут дочек? — спросила она. — Спиши из тетради имена женихов, за которых им следует выходить замуж. И в какие месяцы, чтобы брак был счастливым.

На столе у неё — большая Богородичная икона, висят и в углу, и на стенах вперемежку бумажные со старинными в дорогих окладах. Под рукой — колода карт, за которую она то и дело хватается, но в ход не пускает, возможно, чувствуя моё к ним нерасположение.

За время её сеанса на экране телевизора стреляли, совокуплялись и чего только не делали; Серафима во всём принимала горячее участие. Впрочем, такое же участие она принимала и в пациенте, во мне. Как будто одна реальность существовала параллельно другой и Серафима их не путала.

— Колоритная женщина, — сказал я Николаю, когда мы вышли на лестничную площадку.

Визит наш можно было бы считать полезным, если бы не одно загадочное обстоятельство. Николай привёз меня к знахарке на своей «Ниве». Машина стояла у подъезда, на том же месте, но с проколотыми шинами. Все четыре колеса — на ободах.

Что бы это значило? Хулиганы, завистники, или чья-то предупредительная, но уж очень свирепая десница, напомнившая о себе ветхозаветным заклятием: «Ворожеи не оставляй в живых...»?


Отец Евсевий

Электричка дальнего следования. Едем с Таней в Лихославль, к отцу Евсевию. В вагоне не соскучишься. Полупьяный малый с подбитым глазом поёт шлягер «Я поеду в никуда...». «А я ещё и танцевать умею», — кружится в проходе с воображаемой партнёршей. «А теперь давайте по десять рублей, я всю ночь репетировал». Кто-то подал, и он тут же купил пирожок с картошкой у проходившей по вагону торговки. Только этот отпел-отплясал, заходит следующий — пожилой, прилично одетый с обшарпанной гитарой. «Таганка, все ночи полные огня...», — выводит со слезой. Родная подневольная скорбь. Подают больше, чем танцору. Подал и я, догнав его в тамбуре. Хотелось узнать, какая пенсия у этого интеллигентного человека. «Четыре шестьсот, — отвечает. — А цены-то растут...»

Отец Евсевий запаздывает. Ждём его на платформе в Твери. По радио объявляют: «Внимание пассажирам! Электричка до станции Бологое назначением 14 часов по техническим причинам назначена 17.10. Спасибо за внимание». Трогательна эта напускная вежливость за трёхчасовую задержку.

Но вот и батюшка, подъехал на машине. Остановился у столба, аккурат возле мужика, справляющего малую нужду.

С отцом Евсевием мы знакомы давно. Умён, хорошо образован, самостоятелен. Служит один, без дьякона, и не потому, что экономит, а потому что не хочет ни с кем делить своё единоличное хозяйство. На приходе — одни старухи, молодёжь не задерживается. Его это не беспокоит. «Сейчас всё есть: Библия есть, Церковь есть, книг — глаза разбегаются. Каждый сам выбирает свой путь, и поп ему не указ».

Когда-то он не поладил с правящим епископом, и тот не сразу, но выставил его за пределы своей епархии. Вспыльчивый, нетерпимый, страдающий запущенным диабетом. Не отсюда ли и диабет: от расстроенной психики. На общем собрании епископ попенял ему: «Что-то вы, отец Евсевий, не додаёте целевые». Но при этом знал, что священник помогает соседней школе строить спортивный зал.

— Я не жулик, — взревел отец Евсевий.

— Я не говорю, что жулик, и вы на меня не рычите, а то попрошу вас снять крест.

— Нате, возьмите, — сказал, снимая с себя крест, священник, и положил на стол перед епископом.

— Ну-ну, — взял примирительный тон владыка. — Уж и пошутить нельзя.

А через пару месяцев предупредил: «Ищите место в другой епархии».

Другая епархия оказалась на другом краю России, где кафедру занимал знакомый архиепископ, знавший хозяйственную хватку нового священника.

И поставил его на два прихода. Один — в городе, второй — в деревне, где храма не было, а только хорошо сохранившийся фундамент порушенного в тридцатые годы... Директор соседнего кирпичного завода спонсировал строительство, и отец Евсевий выстроил храм менее чем за два года. Но служить там не стал, — уговорил епископа, чтобы поставил другого. Поднимать стены одно, а поднимать приход — совсем другое дело. Создать общину, наладить животворную приходскую жизнь — одной хозяйственной расторопностью не обойдёшься. Вот ведь какая в нём притягательная сила, а рядом – никого. Подспудный негативизм колеблет его созидательную работу, которая вначале даётся ему успешно и показательно. А на следующем этапе — пшик, выходит воздух из надутой камеры. О чём ни заговоришь с ним, всё сводит к бессмысленным и абсурдным выводам. «А зачем же строите?» — не понимаю я. «А для будущего. Для тех, кто придёт после нас».

В этой епархии он тоже задержался недолго и благодаря своим связям перебрался поближе к Москве. В Лихославле он взял шефство над местным интернатом. Достал денег, отремонтировал жильё, столовую, построил тёплый туалет. Успешный предприниматель подарил детям кинозал. Надо подбирать фильмы: что можно показывать детям, а что нельзя. А он уже бросил на самотёк. «А... всё равно они пойдут к соседям и посмотрят чего нельзя. Запретом действовать бесполезно».

— Да не запретом, а воспитанием. Купить хорошие фильмы...

— А, всё равно порнуху достанут...

В своём доме он телевизор не выключает. Дочь, матушка неотступно при телевизоре.

— Вы целый день на кухне, — говорю я матушке, — какую-нибудь кассету с лекциями поставить...

— А зачем, — отвечает она, — у меня дверь в его кабинет открыта, телевизор слышно.

Он смотрит одновременно два фильма, то и дело переключая программы. В его обширном кабинете без окон, заставленном по всем четырём стенам книжными полками, нет письменного стола. Есть диван, на котором он читает, лёжа. В келье на втором этаже, в домашней церкви, уставленной иконами, где есть алтарь с антиминсом, телевизору тоже нашлось место.

— Чьи мощи в антиминсе? — спрашиваю я.

— Неизвестно. Какого-то священномученика. Бабка деревенская принесла. Когда храм разоряли, она прихватила плащаницу и «какую-то тряпочку». Тряпочка и оказалась антиминсом.

Говорит отец Евсевий не умолкая, а слушать не хочет, да и не умеет. Я пытаюсь слово ввернуть. «Дайте мне договорить, Александр Иванович», — возмущается он.

«Это у меня от матери, — сетует он на свою словоохотливость. — Та балаболит без передышки, как радио. Мам, тебя бы на магнитофон записать и дать послушать». — «А что я говорю, что я говорю?..» — «Жить с ней невозможно. Дня не проживу вместе».

Мы пришли в 8 утра на службу. Был страшный гололёд. Храм на горе. Старухи на холм вползают. А после службы съезжают на жопах. Мы подали записки, купили две больших свечки. «Вы будете исповедоваться? — подошла к нам алтарница. — А вы готовились?» Узнав, что готовились, пошла в алтарь предупредить священника, мол, есть исповедники. Вышел отец Евсевий и пригласил меня на левый клирос. Она в этот момент выходит из алтаря. «Что ты шастаешь туда-сюда, знай своё место!» — рявкнул он на неё. И она как курица из-под колёс выпорхнула с клироса.

Я начал исповедь с главного своего: срываюсь, кричу, лаю, как цепной пёс. Жалею, конечно, тут же. Он: я сам такой. А вслух не ругаешься? — Бывает и вслух засвечу. Он: и я такой.

Он знает свои слабости. И страдает от них. Страдает вдвойне, потому что справиться с ними не умеет. «Не могу простить, — говорит он, — своего прежнего владыку. Хочу помянуть за Литургией, язык заплетается».

— Но ведь простить, это значит желать добра.

— Не могу ему пожелать добра.

Жалко его, как ребёнка, у которого нет ни отца, ни матери. Есть место службы, где он машет кадилом и, повернувшись спиной к народу, что-то рычит и возглашает.

На днях гостил у него епископ. У того тоже диабет. Хлеба не ест. А матушка выставляет на стол к богатой и разнообразной снеди отцу Евсевию тарелку, полную хлеба. «Зачем же ему хлеб есть! — удивляется гость. — Вредно». «Ну, владыка, вы завтра уедете, а мне с ним дальше жить». «Ну, хорошо, пусть ест. Только без моего благословения».

Грязь в Лихославле непролазная. Был ручей Здоровец. Когда-то воду брали. Сейчас называется Вонючка. Завален мусором — стеклянным и пластиковым.

Укоренённая деталь быта. Отсутствие общественных туалетов. В электричке, идущей из Москвы четыре часа, туалета нет. На станции в Лихославле — нет. В краеведческом музее нет. «А у нас в Твери, где хочешь там и сери», — шутит отец Евсевий.

У него в доме кухонное ведро с верхом. «Куда мусор-то вынести? — спрашиваю. — Ведро полное». «Матушка приедет, вынесет — отвечает. — Когда её нет, хозяйство расстраивается».

Матушка уехала на похороны внезапно умершего брата. Умер от пьянства. Будет читать по нему Псалтырь всю ночь. А утром — похороны. Брат был беспутный. Жена ушла. Остался один. Пенсию по инвалидности пропьёт, сёстры приедут, набьют ему продуктами холодильник, жалко ведь. А он продукты продаст, и снова пьяный. В семье их было шестеро. Отец — священник.

На правом высоком берегу реки выросли богатые дома. «Я многие освещал, — говорит отец Евсевий, показывая на трёхэтажный замок. — Завален, как склад, чего только нет! Да и не прибран. В большом-то доме надо прислугу держать, а они боятся: лишние глаза. А сами не справляются, сарай, а не дом. Один богатей спрашивает меня, где бы специалистов найти, чтобы крышу золотом покрыли... Я его отговорил — не потому, что дорого, у него денег не меряно, а потому что дом свой с церковью равняет».

Погостили, пора и честь знать. На обратном пути снова концерт в электричке. «За Россию, за православие, пожертвуйте на „Русское дело“», — идёт по вагону здоровенный бородатый мужик и раздаёт листовки, густо плюя на пальцы, отделяя одну от другой. «Опричный листок» называется листовка, набитая густопсовым антисемитизмом.

Ввалилась компания, магнитофон на всю мощность: «Ты отдалася мне в полной тиши».

«Что в головах может поселиться после такой музыки?» — спрашиваю я. «Заточки», — лаконично отвечает Таня.

Промелькнула платформа «Медное». Здесь, одновременно с массовым убийством в Катыни, были расстреляны поляки. Тысячи... Всё поросло лесом, завалено снегом — непроходимым белым беспамятством.


Проповедь в Тамани

Тамань. Храм Покрова. Старухи, пожилые женщины, несколько мужчин. Пробираюсь со свечками к иконе. Старухи на меня: «Стой на месте! Причастие идёт, нельзя двигаться во время Причастия». Ну что ж, похвальная дисциплина. Кончилось Причастие, заамвонная молитва, и после благословения и отпуста отец Виктор приступил к проповеди.

Тема: Власть Христа над бесами. Из сегодняшнего чтения Евангелия. Бесы, толпящиеся в бесноватом, имя которым легион, упросили Христа отослать их в свиней — стадо свиней паслось неподалёку. Одержимые нечистой силой, свиньи заметались и бросились с обрыва в море.

Священник сосредоточился не на деянии Христа, а на скаредности жителей, которым принадлежало стадо.

— Жители, евреи, не порадовались исцелённому человеку, это им безразлично! Им было свиней жалко. Сами они мяса не ели, но продавали. Доход у них из рук ушёл. Эдакое богатство и на дно моря! Не нужны нам никакие исцеления, и прогнали Господа.

На самом же деле страна Гадаринская, где произошёл этот случай, входила в состав Десятиградия и в то время была населена греками, то есть язычниками, мясо свиней в пищу очень даже употреблявшими. Но отцу Виктору надо было обличить евреев, что он и сделал, исказив факты и извратив тему проповеди.

Кончилась служба, расходятся прихожане. Один другому рассказывает:

— Брат себе гроб смастерил. Да лечь в него не пришлось. Похоронили в купленном, за своим далеко было ехать. Брат умер в Краснодаре. А я его на себя примерил — в самый раз. В сарай к себе поставил. Ждёт своего часа. Дождётся.

Ни Божественная Литургия, ни Причастие, ни обличительная проповедь не спасает человека от грустных мыслей. С чем пришёл он к Богу (к Богу ли!), с тем и ушёл.

Нет, если что-то изменится в России к лучшему, то лишь после того, как что-то к лучшему изменится в Церкви.


Ну, вы ж понимаете...

Французская религиозная миссия устроила встречу с христианскими семьями одного из московских приходов. Пустующий дом отдыха на Оке охотно принял необычных клиентов, содрав за неделю постоя валютой и вперёд. Начальство и некоторые отдыхающие, члены непотопляемого профсоюза, высыпали поглазеть на христиан, прибывших под вечер на двух «Икарусах».

Такие встречи на Западе называются реколлекциями. Можно, не стесняясь, обсуждать свои проблемы, задавать вопросы опытным педагогам, среди которых есть священник; слушать лекции, вместе молиться. Почти все приехали без детей, разместились в отдельных комнатах — размером с ученический пенал, а вечерами ходили друг к другу в гости. В общем, идиллия для замороченных горожан, подарок, свалившийся с неба. И не хотелось обращать внимания на грохочущий телевизор в холле, на тесноту пенала и прилагаемые к нему удобства, где в цементный пол вмурованы по самый край сидячая ванна и унитаз. Занятия проводились на воздухе. Стоял жаркий июнь, река завораживала пойменными просторами, на противоположном крутом берегу в гуще леса белела ротонда бывшей поленовской усадьбы.

Слава Господу и нашим братьям-французам за благословенные дни, в начале которых произошёл смешной казус.

В столовой, в тот первый день, нас встретила сестра-хозяйка. Половину зала занимали столы, предназначенные для гостей. Они были покрыты розовой клеёнкой, на тарелках горбился салат из мятой картошки, а в центре каждого стола красовалась гроздь гранёных стаканов — с водкой. Да, да, с водкой, по пятьдесят граммов в стакане!

Сестра-хозяйка почувствовала смущение в наших рядах и простодушно спросила: «А вы откуда?» — «Из Москвы». — «Ну, а вы кого привезли? Вы ж иностранцев привезли. Вот мы и хотели по-русски. Как у нас в России. Ну, вы ж понимаете...»

Ещё бы не понять символ нашего гостеприимства! Французы поняли тоже. Улыбки сияли на их лицах. Они обошли столы и положили на каждый тексты из Священного Писания и маленькие букетики незабудок.


ГЛАВА IV

Путь к Источнику Света — видимому и невидимому

Смутный интерес к звёздному небу я бы сравнил с томлением четвероногого зверя, вставшего на задние лапы и тем самым увеличившего свой кругозор. Таковым, возможно, был первобытный человек, внезапно увидевший нечто отличное от того, что лежит у него под ногами.

У Николая Заболоцкого есть поэма «Безумный волк». Это трагическое повествование о том, кто осмелился посмотреть на звёзды. Волк свернул себе шею, сломал хребет, чтобы увидеть источник света. И хотя вывод из этого он сделал безутешный, «невозможно нашим мордам глядеть, откуда льётся свет», тоска в его глазах, надо полагать, была уже не звериной, а человеческой. Тоска по Источнику Света.

Заболоцкий стоит в начале моего интереса к астрономии. К Источнику Света видимому и невидимому. В 30-годах поэт переписывался с Циолковским, и тот присылал ему свои брошюры о Космосе, которые издавал в Калуге. В «Монизме Вселенной» Циолковский пишет о панпсихизме, о живом организме Вселенной, о чувствительности Космоса, все части которого связаны между собой. Мне посчастливилось в Архиве Академии наук почитать труды Циолковского, которые в те годы были недоступны широкому читателю. В «Причине Космоса», над которой с пролетарским задором потешался Горький, Циолковский прямо говорит: «Бог есть причина всех явлений, причина вещества и всех его законов».

Циолковский считал себя христианином. Говорил, что нравственная основа его научных изысканий лежит в Евангелии. Был женат на дочери священника. Правда, его христианство не лишено теософских и восточных веяний. Калуга в то время была центром русского теософского движения. Но для меня, тогда ещё не христианина, приоткрылась вера в единство Вселенной, в единство видимого и невидимого мира. Она запала в меня, как зёрнышко...

Она была сродни эйнштейновскому пониманию веры, «космическому религиозному чувству». Он писал в статье «Религия и наука»: «Тому, кто чужд этому чувству, очень трудно объяснить, в чём оно состоит, тем более, что антропоморфной концепции Бога, соответствующей ему, не существует». И далее: «Мне кажется, что в пробуждении и поддержании этого чувства у тех, кто способен его переживать, и состоит важнейшая функция искусства и науки».

Впервые я проникся этим переживанием, когда стал открывать для себя на ночном небе первые созвездия. Восхитительное небывалое чувство... Шаришь карманным фонариком, обёрнутым в красную тряпку (чтоб не слепило глаза) по звёздной карте, что у тебя в руках, проводишь прямые по двум-трём звёздам к третьей и соотносишь их с мерцающими точками над головой вычерчивая тем самым в небе искомое созвездие. Большую Медведицу с Малой я знал со школьных лет. Они-то и стали для меня отправными координатами.

Созвездий в северном полушарии не так много; одновременно видимых — примерно двадцать. За год найти около шестидесяти посильно увлечённому звездочёту.

Весь видимый Космос одушевлён героями и богами древних цивилизаций. Вот вытянулась, прикованная к скале, прекрасная Андромеда, которую решили принести в жертву морскому чудовищу (созвездие «Дракон») её родители Цефей и Кассиопея. Но пролетающий мимо Персей спас Андромеду. Он и сейчас парит рядом, еженощно повторяя свой благородный поступок.

Венера с её нестерпимым предутренним блеском почиталась у семитских народов (Астар, Иштар, Астарта) как божество плодородия и любви.

В Персее есть загадочная звезда с переменным блеском. Арабы назвали её Алголь, что значит — вурдалак. Если несколько ночей кряду смотреть на эту звезду, которая меняется у вас на глазах, кажется, что это она пристально наблюдает за вами.

И совсем другое, не страшное чувство охватывает тебя, когда смотришь на ближайшую к нам галактику Андромеды. Светлое пятнышко в созвездии Андромеды я сначала улавливал телескопом, а потом безошибочно находил невооружённым глазом. «То пятнышко туманное — гнездо. Гнездо и пасть Дракона — вечный символ колеблемого мирозданья». Многие галактики, теперь уже в неисчислимом количестве явленные нам в телескопе Хаббла, похожи на гнёзда. «И наша галактика, Млечный наш Путь, разлитый на долы и веси, есть тоже гнездо, попросторнее чуть, которое видим в разрезе». Попросторнее птичьего или планеты Земля, которую Циолковский называл колыбелью человечества, откуда оно выпорхнет, повзрослев — «не вечно же жить в колыбели»!

В 1971 году в Армении, в Бюроканской обсерватории проходила международная конференция, посвящённая связям с внеземными цивилизациями. В сборнике материалов конференции, который был опубликован спустя четыре года, я ни слова не нашёл о неопознанных летающих объектах. Военное ведомство засекретило тему. Запретный плод, как известно, сладок, интерес к ней обострился.

Многие астрономы считают, что мы обитаем в населённом Космосе. Трудно с этим не согласиться. Правда, бесспорных научных доказательств пока нет. Гипотеза больше похожа на веру, которой охвачена не малая часть человечества. Это безличная, широко распространившаяся вера. Якобы вездесущие НЛО, гуманоиды, загадочный тунгусский метеорит... Искать братьев по разуму в глубинах Вселенной увлекательнее, чем братьев по духу на Земле. Нет, нет, одно другому не противоречит. Но разобщённое человечество жаждет родства, взаимопонимания и, не находя его на Земле, верит, что где-то оно есть и что обрести его возможно. Вера в пришельцев доступнее, чем вера в Пришельца из Назарета.

Я и сам побывал под чарами летающих тарелок. Помню, на каком-то докладе знаменитого тарелочника рядом со мной сидели студенты-физики, и, не соглашаясь с лектором, отпускали язвительные шуточки. Я готов был их растерзать. И, кажется, они это почувствовали.

Иммануил Кант, вглядываясь ночами в звёздный планктон над головой, задумавшийся над происхождением Солнечной системы, записал однажды: «Две вещи наполняют мою душу священным трепетом: звёздное небо над головой и Нравственный Закон внутри нас».

Человек — не только мыслящий тростник, но и зрячий. Более 80 % информации мы получаем через зрение. От ближних предметов оно простирается к дальним, к запредельным... Ориентация в пространстве побуждает человека присмотреться и к себе, к своему внутреннему миру. Научный интерес соприкасается с этикой, как большой Космос — с малым внутри человека. «В наш материальный век серьёзными учёными могут быть только глубоко религиозные люди» (Эйнштейн).

Мудрецы с востока, что следовали за Вифлеемской звездой, были звездочётами, небо явило им «знак великого Властителя» и показало, куда идти.

В какой-то из книг я наткнулся на цитату из Священного Писания: «Он (Бог — А.З.) повесил Землю ни на чём» (Иов 26.7). Как будто автор увидел Землю из Космоса... Я нашёл Брюссельское издание Библии (1973 год) с комментариями, как выяснилось, отца Александра Меня и узнал, что книга Иова написана не позднее V века до н.э. и что «это — единственный стих в Библии, в котором предугадывается космическое пространство». Это была точка, в которой сошлись моя астрономия и Священное Писание. Отсюда оставался один шаг до комментатора Библии, с которым я вскоре и познакомился.

Однажды я пришёл к отцу Александру с подарком. С книгой астрофизика Шкловского «Вселенная. Жизнь. Разум». Шкловский доказывал, что спутники Марса Фобос и Деймос — искусственные. Что орбиты их сужаются и когда-нибудь спутники упадут на планету, откуда были запущены. Позже он от этой гипотезы отказался. Отец Александр поблагодарил меня и, взяв книгу, как-то непочтительно бросил её в угол, где громоздилась стопа других книг. Я этот жест очень хорошо запомнил. А осознал значительно позже. В поисках братьев по разуму можно не заметить братьев по Духу.

К нему являлось много таких вдохновенных мальчиков с горящими глазами, которые в приходе долго не задерживались. Он их называл «Бегущие по волнам». Боюсь, я чем-то на них походил.

Но то изначальное, почти мистическое чувство не отпускало меня. На правах рабочего я одно лето жил в Симеизовской обсерватории, что дало мне возможность поближе познакомиться с внегалактическими туманностями. Когда я наблюдал их и более близкие объекты, меня не оставляло ощущение, что присутствуешь при первых днях Творения. Однако же замечал и земные красоты. «Киммерия... В вольном ветре трав горячее дыханье. Толпы звёзд и их мерцанью вторят звонкие цикады. Далеко внизу, на море вытянулась цепь огней, повторившая случайно цепь созвездия Дракона».

И, конечно же, мечтал о своём телескопе. «О, если бы, купить бы телескоп! Уж не такая роскошь для поэта...» В конце концов, купил школьный рефрактор, с максимальным восьмидесятикратным увеличением. И сразу уехал с ним в Куйвижи, в латышский хутор на берег Рижского залива. Это было моё давнее место уединения. Телескоп уединению не помешал, хотя хозяйские дети тёмными августовскими вечерами не отходили от него. Тогда-то они и узнали, что живут не только в Латвии, не только на Земле, но и в Солнечной системе, в Галактике, во Вселенной.


Благую Весть — на помойку

Увы, картина знакомая. Не впервые такое вижу. В коробках, в связках, россыпью возле помойки — гора книг. Несколько человек вдумчиво копошатся у её подножия. Выбирают себе по вкусу. Засовывают в сумки, в пакеты, ненужное отбрасывают в снег. Гора в основном состоит из русской классики: Достоевский, Салтыков-Щедрин, Чехов, Пушкин; отдельными томами Тынянов, Замятин, Шишков... Из снега я, дотянувшись, выудил «Последний год жизни Пушкина». Эту книгу, составленную В.В. Куниным, в 80-х годах можно было получить в обмен на макулатуру. Была такая макулатурная кампания, преследующая не только экологические цели, но и... политические. Выскрести у советского человека всю периодику прошедших лет: журналы, газеты. Мало ли чего там печатали в оттепельные годы? Изъять из употребления неугодные факты. Компания по оскоплению памяти. Беспамятными легче управлять...

Тогда люди книги собирали, сейчас выбрасывают. Были модны стенки, где книжные полки перемежались с винными барами и бельевыми шкафами. Сегодня — телеэкран в полстены с подключённым плеером и видеокамерой. Конечно, компьютер потеснил печатное издание. Электронные планшеты — «читалки» — удобнее и дешевле. За границей тиражи электронных книг уже превысили печатную продукцию. И мы, наверное, туда же движемся. Но зачем же нести на помойку то, что, может быть, для кого-то имеет культурную ценность? Почему не разложить книги в своём подъезде, не отдать в районную библиотеку?.. Не поискать в интернете адреса компаний, православных приходов, которые собирают книги у москвичей для тюремных и сельских библиотек? Ведь там, в сельских, шаром покати! Местные издательства бессильны насытить книжный голод. Там и Гоголь, и Достоевский, и Пушкин – на вес золота. Но эти вопросы бессмысленно обращать к тому, для кого книги — модное украшение жилища. Мебель, которую, при смене интерьера, сволокли на свалку.

Московский храм Космы и Дамиана в Шубине (настоятель — отец Александр Борисов) тринадцать лет занимался сбором и распространением художественной литературы. По благословению отца настоятеля я, литератор, возглавил это дело. Бездушное отношение к книге встречается не только в домашней среде. Одна библиотека, куда я не успел приехать за книгами вовремя (опоздал на неделю), сдала их в макулатуру. Там сменилась заведующая, понимавшая положение в тюрьмах и в деревнях; она отдавала нам книги, принятые от населения. А новая не стала ждать, и три тонны русской и зарубежной классики ушли под нож. Когда я, чуть ли не сам этим ножом раненный, заговорил с ней, она ответила: «Да чего вы переживаете? Из них новых книжек наделают».

Невежество — одна из фундаментальных причин человеческой трагедии. Не случайно в ближневосточных культурах невежество приравнивалось к греху. История России плотно сплетена с духовным невежеством, а не просто с безграмотностью. Никак не удостоится она истинного просвещения.

Это отлично понимал Ленин, сразу же при новой власти внедривший политику ликбеза. Но у него была конкретная задача: научить массы читать газеты, чтобы они, массы, выполняли предписанные им законы. И массы читать газеты научились...

Безутешные, скажу прямо, вызвал у меня мысли «Последний год жизни Пушкина», подмоченный талым снегом... Но не стал бы я ими делиться, не наткнувшись снова на постыдное зрелище. Возможно, как-то оно связано с событиями церковной жизни сегодня, на что массы реагируют по-разному. А возможно, с тем непреодолимым мраком, когда Слово Божие — пустой звук. Когда массы не ведают, что творят.

Короче, недавно я загостился у дочери до позднего часа; она, провожая меня, попросила выбросить коробку из-под торта. Уточню: дочь живёт в другом районе. Я увидел то же самое. В темноте трудно было разобрать названия книг, но в числе ближайших оказалась россыпь Евангелий. Благая Весть в мусорном контейнере... Символический знак...


«Ночные волки», молебен и слеза ребёнка

21 апреля 2012 года байкеры «Ночные волки» прогремели по вечерней Москве на своих «Харлеях» и «Ямахах», посвятив грозную акцию открытию сезона и поддержке Патриарха всея Руси. Жутковатое зрелище. Его наблюдала моя знакомая, прихожанка храма Ивана Воина, живущая на улице Косыгина, что на Воробьевых горах. Зверский грохот разбудил её годовалого Ванечку, и всю ночь она не могла его успокоить.

На следующий день в храме Христа Спасителя совершилось молебствие, такое же громогласное и устрашающее, «в защиту веры, поруганных святынь, Церкви и её доброго имени». Устрашающее по количеству полиции, солдат с собаками и без собак, ОМОНа, казачьих дружин, военизированных юных русских разведчиков (есть и такая организация), суворовцев, грузовой техники, армии теле- и радиокорреспондентов.

Могучие красные КАМАЗы перегородили Волхонку на подступах к Храму на тот случай, наверное, если предполагаемый противник выдвинется бронетехникой и плотными колоннами. В метро «Кропоткинская» прохаживались, пугая необычным видом «космонавты» — омоновцы в огромных шлемах. Народ, заполняя отведённое пространство, слушался властной команды: «Граждане, не задерживайтесь, на мероприятие проходите справа!»

Граждане с флагами, хоругвями, повязанные платочками и монашескими косынками, бородатые, юные — не только проходили справа, но и процеживались кое-где в лазейки вяло сцепленных заграждений. Из мониторов доносились речи про нападки на Церковь, про агрессивный либерализм, про чувства верующих...

Внушительный белый транспарант «Встань за веру русская земля» грешил, снижая пафос, ошибками в пунктуации — пропущенной запятой и недописанным восклицательным знаком в конце. Казалось, вот-вот грянет «Вставай, проклятьем заклеймённый!» Молебствие ещё не началось... Рядом два казачьих чина в лампасах и орденах. Один орден с изображением усатого генералиссимуса. Я спросил: «Это кто, Сталин?» — «Сталин», — ответил казачий, видимо, атаман. «Святой?» — «Святой!» — отчеканил рядом с ним стоящий.

Но вот, наконец, всколыхнулось: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...» — «И сущим во гробех живот даровав», — подхватила стоустая громада. Проповедь Патриарха, как всегда поучительная, пространная, но — с резкими модуляциями в голосе, с угрожающими нотками.

Позади него на экране то и дело возникала икона Богородицы с иссеченным ликом. Не та ли, которую где-то осквернил какой-то сумасшедший?.. Интенция проповеди: попрание святынь, в том числе и в храме Христа Спасителя. Поправшие не названы, но все, кажется, понимали, о ком речь. С вопросом о «Pussy Riot» я и обратился после молебна к нескольким людям.

Священник. Из Казани. Скуласт, узкоглаз. «Как вы думаете, осудят девушек? Судя по обвинительным речам, их надо бы сжечь на костре, как еретичек...» — «А, не знаю, у меня своих грехов полно. А вообще-то, акция спланирована и профессионально сработана, без ФСБ они бы в храм не прошли. Шумиха эта кому-то на руку». — «Кому?» — «Имеете уши слышать, слушайте», — показал священник на экран монитора.

Стайка пожилых женщин. «Откуда, православные»? — «Из-под Подольска». — «Своим ходом?» — «Нет, с батюшкой, на машине». — «Будут девок-то судить?» — «Каких девок? Мы ничего не знаем». — «Которые призывали Богородицу, чтобы убрала Путина». — «Свят, свят, свят... Какую Богородицу, какого Путина?»

Господин, похож на иностранца. Интеллигентная внешность. «Ну что, сожгут или заживо закопают?» Господин вздрогнул, не поняв моего полушутливого вопроса: «Кого?» — «Девушек, которых обвиняют в кощунстве». Бедняга посмотрел на меня безумными глазами: «Спаси вас, Господи», — был его вежливый ответ.

В большом скоплении народа, как в мутной воде, всегда есть охотники рыбку половить. Тут и паломническая служба «Ковчег» со своей обстоятельной рекламой, и монархисты, выуживающие из мешка газету «Русские идут!» — рупор Национально-патриотического фронта «Память». Жив курилка. Главный оратор Д. Васильев давно помер, а рупор всё вещает о том же: о масонах, о внутренних врагах, о дьявольской закулисе. Монархист вместе с газетой вручает Приглашение в Дом литераторов на вечер «Духовной поэзии». «Приходите, не пожалеете», — внушает он заговорщицким тоном.

На гранитном цоколе расположился участник кампании против ИНН. Бланки с заявлениями об отказе от «Универсальной электронной карты» частично сложены стопочкой, а частично разложены веером прямо на асфальте. И придавлены камушком. «Что же с девушками-то будет? Засудят их, как думаете?» — «А нам дела до них нет», — отшил меня представитель. Мол, здесь электронная революция на носу, а ты со своими девушками...

Но те, кто отвечал не так односложно, в общем, сходились на финансовой подоплёке: «Всё проплачено». То есть и в храм их запустили за деньги, и освободят — так же. Молодой человек, донской казак, в погонах, в фуражке с кокардой, успокоил: «Да отпустят. Они не причём. Они же — орудие в чужих руках». Примерно так же рассудил и полицейский, которого я не обошёл вопросом. «Казнят их?» — «Девок-то? Да нет! Вот педофилов я бы своими руками задушил».

Такой вот разброс мнений...

А из монитора, как гвоздь в голову, очередной оратор забивал речь о защите и оскорблении чувства верующих. Утверждение странное... Мне кажется, чувство верующего оскорбить со стороны невозможно. Если оно есть, если полноценно в человеке, то извне недосягаемо. Ничто грязное к нему не пристаёт. Оно — глубоко эзотерического свойства.

Сам верующий человек может его оскорбить, унизив себя. Почему и причину своего унизительного положения ищет в себе. Грязен тот, кто оскорбляет, а не тот, кто якобы оскорблён. Вера связана с незапятнанным Источником веры. Бога нельзя оскорбить! Утверждающие обратное насаждают суеверие.

...Бедный Ванечка в доме на улице Косыгина. Зашёлся в плаче, еле успокоила малышку молодая мама. И чем его поразила армада заступников Патриарха? И стоит ли этот байкерский пробег и всё, что последовало за ним, одной слезинки ребёнка?


И какой же русский не любит быстрой езды!

Митрополит Саранский и Мордовский Варсонофий обратил внимание на шикарный сервис служителей Господних. И пригрозил их, в границах своей епархии, приструнить. Не заплатанный подрясничек, как у преподобного Сергия Радонежского, а шикарный лимузин — принадлежность современного священнослужителя. Откуда же такое устремление к роскоши, к показательному престижу?.. Сегодня ли оно родилось в так называемой свободной Церкви, или таилось всегда, придушенное государственной десницей? Ну, разумеется, мирской соблазн захватил не всех, а только, как выразился владыка, тех, кто обладает «талантами успешно работать со щедрыми людьми». Трудно разобраться, на что и кому жертвуют щедрые люди. На Церковь? На благотворительность? Господу Богу? Или конкретно Его представителю на личные нужды — с надеждой, что тот будет непрестанно молиться за их благополучие? Среди этих жертвователей — не только успешные бизнесмены, но и криминальные воротилы. Молитва священника может подействовать благотворно на такого дарителя. И тот мог бы превратиться в невинного агнца. Возможно, священник именно так и молится за жертвователя. Жаль только, что он делает это небескорыстно... И сам, таким образом, становится его подельником...

Знал я одного сельского батюшку из Брянских лесов. Обременённому большим семейством, ему нужно было как-то выкручиваться. На помощь пришли местные предприниматели. И он так преуспел с их помощью, что не только храм выстроил среди глухих урочищ, но и покрыл купола чистым золотом, как в песне у Высоцкого, «чтобы чаще Господь замечал». А Господь замечает не оболочку, а Святой дух, который в новой обители, как говорится, и не ночевал. Храм на болотине с золотыми куполами пустовал, — деревни-то давно вымерли, братки тоже отступились: кого посадили, кого «разменяли» в разборках... А священник, при обретённых связях спланировал в Москву, в храм при одном из центральных городских кладбищ. А храм при кладбище опять же — золотое дно.

Он, между прочим, из той армии молодых священников, которые в начале девяностых проходили краткий семинарский курс (буквально несколько месяцев, а то и недель) и заступали на приходы, где зачастую и храма-то не было. Храм или строили заново, или поднимали из руин. Далеко не у всех было призвание к священству... Находились и такие, что не прослушивали и курса, и даже не имели среднего законченного образования. Под Москвой, например, на базе одного монастыря, были организованы практические занятия для будущих священников: натаскать в службе, чтобы знали её последовательность, не перепутали главных молитв. Натаскать — без понимания глубины и символики богослужения. Что-то вроде двадцатипятитысячников, посланных партией в конце 20-х годов в деревню для организации колхозов. Они тоже оснащались политграмотой, инструкциями и в процессе «преобразования» деревни наломали немало дров.

В начале перестройки священноначалие, освободившееся от коммунистических пут, считало, что главное — застолбить место. Свято место, вроде бы, пусто не бывает... А случилось, как в евангельской притче. Бес вернулся в родные места, увидев, что они отстроены заново, красиво убраны, выметены и... пусты, не заняты Святым духом. И вселился туда со своими сородичами. И стало, сказано в Евангелии, ещё хуже, чем было в начале.

Но не только невежественные и корыстные священники стали рушить авторитет Церкви, который в перестроечное время был достаточно высок. Обнаружились разрушители и в архипастырской среде. Слава Богу, прессе тогда уже не затыкали рот. Например, новопоставленный в Молдавии епископ Пётр Мустяцэ купил себе должность за... 400 000 евро. О чём поведал на заседании Священного Синода, когда его лишали епископской кафедры, но вовсе не за этот грех, а за склонность к содомии. Откуда у молодого священника такие деньги? От пожертвователей?..

Советская власть, устрашающе поработавшая на религиозном поприще, как ни на каком другом, оставила и здесь после себя тлетворное наследство. И оно пробивается, как сорная трава на вытоптанном поле.

Владыка Варсонофий хватился вовремя. И правда, священники разбушевались на своих иномарках и в трезвом, и в пьяном состоянии. И калечат людей, и давят до смерти. Кликните в интернете «Пьяный священник за рулём», или «Священник сбил пешехода», и вы ужаснётесь количеству несчастных случаев. Например, 17 августа 2012 года на Кутузовском проспекте иеромонах Илья (Павел Сёмин) на своём белом «Мерседесе» с правительственными номерами сбил насмерть двоих и искалечил третьего. И сбежал с места аварии. У него оказалось два дома: московский и загородный. Полиция караулила его там, но, прячась в другом месте, иеромонах, он же сотрудник Управления делами патриархии, явился с повинной.

Лишить водительских прав, возложить дополнительные послушания на любителей «дорогих и быстрых автомобилей», пересадить на отечественные тачки, повысить приходские взносы и наложить прочие прещения, о которых говорит владыка, — тем самым можно, наверное, охладить пыл любителей быстрой езды и постыдной роскоши. Но, правду говоря, иномарка не в пример прочнее и безопасней нашей машины. А у священника в сельской местности, в той же Мордовии, много треб, много разъездов по нашим, прямо скажем, убойным дорогам.

Одними только запретами и штрафами положения не поправишь. Ведь оно свидетельствует о нравственном бескультурьи, поразившем и клерикальные круги. Вспомним притчу о сеятеле. Всего лишь малая часть зёрен упала в добрую почву и дала всходы. А добрая почва — это не только представители Церкви, но и мы, простые смертные, не умеющие порой отличить правой руки от левой. Так что ещё пахать и пахать...


Вербное

Воскресенье. Необыкновенно-чистое утро на Тверской. Скоро откроется метро и потянутся богомольцы к ранней обедне. А пока — безлюдно, просторно, свежо.

Интеллигентная, судя по лицу, уборщица в фирменном костюме драит щёткой асфальт перед магазином «Электроника». Цветной экран телевизора в витрине воспроизводит её изящную фигуру, бухту зелёного шланга, которым она только что поливала стёкла витрины, улавливает и меня, идущего с ночного дежурства. В гулком пространстве проносящаяся машина слышна, как оброненная шайка в пустой бане.

В этот девственный час у гостиницы Националь тусуется яркий цветник из девушек — отработавших ночную смену проституток. Меж ними чёрными жуками шныряют таксисты: то ли предлагают развозить по домам, то ли сговариваются о дневных вояжах... У девушек вид не первой свежести, но её восполняет артистическая развязность, пестрота и лёгкость одежд.

В это время можно без риска перейти Тверскую поверху — наверняка не оштрафуют. Медленно, чуть ли не на ощупь, как широкую реку вброд, с того берега на этот переходит одна из них — в розовом кружевном платье похожая на невесту. Она направляется к ларьку, торгующему круглосуточно горячими сосисками.

Сверху, где начинается заметный спад трассы к Охотному ряду, мчится «Тойота» — приостановилась перед цветочками, мигом оценив их прелести и недостатки, и резко развернулась (поворота нет в этом месте) к той, которая уже достигла середины улицы. По инерции проскочила вперёд, затормозила со скрежетом и стала нацелено и торопливо пятиться. Девушка вскрикнула: «Мама!», побежала к ларьку и спряталась за ним, как мышка. Я готов был броситься на помощь, как и продавец сосисок, решительно высунувшийся из окошка.

Но агрессивных действий не последовало. Между владельцами иномарки и девушкой завязался разговор. Страха не было на её лице. И не было, наверное, желания ответить скорым согласием на их предложение. Разговор затягивался. И, судя по тому, как спокойно они беседовали, становился всё более доверительным.

Наконец дверца иномарки откинулась и впустила избранницу. Качнув приземистыми боками, «Тойота» рванула с места и взяла скорость, как со стартовой полосы.

Вольному — воля.

Я постоял, послушал, как истаивают тишина и прохлада.

Из мраморной ямы метро уже поднимались первые вестники с веточками пушистой вербы.


Какое такое Енсаретское?..

Василий всю жизнь работал снабженцем на заводе «Скобянка». Так в Загорске называли секретное военное предприятие, выпускавшее и кое-какую хозяйственную продукцию: лопаты, гвозди, топоры... Василий — общительный мужик, лет семидесяти. Сорок лет мотался по стране. «Я что хошь мог достать, — говорит он, — стенку карельскую, швейную машинку немецкую, детали от любой иномарки. У меня ж по всему Союзу заказчики!»

А когда вышел на пенсию, устроился, по связям, охранником в резиденцию архиерея. Мы иногда по утрам встречаемся на озере, куда Василий приезжает на шикарном велосипеде из Сергиева Посада.

— Да, это тебе не Генисаретское озеро, — говорю я, глядя на кучи мусора на противоположном берегу.

— Какое такое Енсаретское, – переспрашивает Вася.

— По которому Христос пешком ходил.

— Ну.

— Ты Евангелие читал, помнишь?

— Ну... Не, не читал, — отмахивается Василий от моего вопроса, — на хер оно мне нужно. Я в храм Божьей Матери хожу, хороший храм!

— Ты ж у архиерея работаешь и Евангелие не читаешь?

— А что, я на дежурство прихожу, смену приму. Там читать некогда.

Такой же разговор случился у Тани в очереди.

— Я бы их всех передушила, этих, которые на митингах орут, — прорычала женщина с золотой цепочкой на толстой шее.

— Что вы несёте! — возмутилась Таня. — На вас же крест, Евангелие, небось, читаете!

— Нужно мне ваше Евангелие! — огрызнулась женщина.


Осенённые набалдашником

У нас во дворе стоит памятник Ленину. Четырёхгранный столб с набалдашником наверху, олицетворяющий нашу неизменную действительность. Вокруг него толпятся пятиэтажные дома, хрущёвки, рядом — что-то вроде скверика с песочницей, с лавочкой и двумя кустиками... Больше кустиков во дворе нет, и я с внуком поневоле захаживаю сюда, в этот скромный оазис.

Приходят сюда с детьми и другие обитатели хрущёвок. С одной из них, внука которой зовут Ярополк, я познакомился. Мальчик — ровесник моему Ваньке, а она, пожалуй, помоложе меня.

Слыша, как я непочтительно высказался о памятнике, отвечая на вопрос Вани «што ето?», женщина выдала на полном серьёзе звенящий слоган: «Это — создатель нашего государства, защитник бедных и обездоленных». Я видел, как она давеча, выходя из подъезда, перекрестилась и, полагая, что она — православная, добавил: «Особенно защитник верующих». — «Да, и верующих! Нашему храму в Бирюлёво дал охранную грамоту! И храм не тронули!» — «Вашему дал, а другие порушил», — не удержался я. И пожалел, потому что она, распаляясь и испепеляя нас с Ванькой пылающим взглядом, припечатала: «Зато сейчас вон сколько храмов настроили, вам что, лучше стало жить?!» Я опять не удержался: «Ну, с Богом-то всегда лучше...» — «А где Он, Бог-то, в их церквах?!» — почти прокричала она.

Там были и другие бабушки и дедушки, тема затронула их по-разному, одни поддержали её, другие взяли мою сторону: «Лучше бы на этом месте клумбу заложить», — подытожил кто-то. Разговор перекинулся на сегодняшние события в Украине... И продолжался в удивительном единодушии. Детишки мирно копошатся в песочнице, а взрослые, просвещённые телевизором и охваченные патриотическим гневом, бранят истинного, как им кажется, виновника раздора между братскими народами. Я собрал Ванькины игрушки и отошёл подальше от памятника, чтобы не принимать участия в споре об истине.

Больше всех меня озадачила бабуля с Ярополком... «Был бы Ленин, — возмущалась она, — вот те крест, он бы такого развала не допустил». «Странно, — подумал я, — почему не Сталин? Обычно из такого умонастроения вылетает: «Сталина на вас нет!» Но легенда об охранной грамоте вознесла «защитника верующих» на небесную высоту... Из разговора я понял, что кто-то из священнослужителей в бирюлёвском приходе эту легенду поддерживает... Ревностная прихожанка понимает, что Бог обитает не во всех церквах и при этом верит в покровительство идола. Воистину неисповедимы пути суеверия...

Мифологическое сознание одним невежеством не объяснить. Миф доступнее Божественного откровения. Понятно, что моя собеседница и её единомышленники не читали книг о Ленине — Волкогонова, Александра Яковлева, или Синявского, или даже Солженицына с его сокрушительными примерами из жизни «защитника обездоленных». Не потому, что эти книги были им недоступны. За последние двадцать пять лет наверняка попадались на глаза или слышали о них. Они не хотели читать ничего подобного.

«Благословенны алчущие и жаждущие правды...» (Мф.5:6). Правда человеческая вырастает из правды Божией, опираясь на духовные и волевые усилия жаждущего. А усилия наказуемы и небезопасны; жаждущие могут стать гонимыми за правду. Куда проще и безопасней подключиться к дозволенной полуправде, которая с Божьей, однако, не имеет ничего общего.

Как же рождается в человеке жажда правды, духовная потребность в Истине? Можно всю жизнь причащаться Святых Даров и быть от Истины катастрофически далеко. Такой «духовный» опыт можно назвать беспамятным. Опять мы слышим отовсюду славословия Сталину. В передаче «Особое мнение» на «Эхе Москвы» (редакция вынуждена, наверное, пускать в эфир и такое) некто Фефелов разглагольствовал о «сталинской солнечной культуре», которая якобы поднимала общество. «ГУЛАГ! ГУЛАГ! ГУЛАГ! — истерически изрекал он. — Забудьте про ГУЛАГ. Впереди — история (? — А.З.), впереди — серьёзное политическое будущее».

Подобные прозорливцы питают язычество православных сталинистов, православных фашистов. Эти маргинальные сообщества разбухают, как раковая опухоль в ослабленном организме. Не где-нибудь, а у стен православной святыни, Троице-Сергиевой Лавры, они проводят свои манифестации. Их устрашающие жесты перемежаются: зиги с крестным знаменьем.

Кто-то должен же просвещать эти когорты, кроме фефеловых и батюшек, почитающих заступником главного безбожника!

В своё время митрополит Илларион (Алфеев) высказался определённо о Сталине как государственном преступнике. Патриарх Кирилл тоже, вроде бы, нелестно охарактеризовал Ленина. Но не доходит их голос до непросвещённой паствы. Возможно, паства и слышать не хочет их голоса, уверенная, что в их церквах Бога нет.


Ослепление ревностью

На воскресной службе причащали маленькую девочку, лет десяти. Нарядно, празднично одетая, она, сложив на груди ручки, трепетно подошла к Чаше. Родители её — прилежные прихожане. Но неловко как-то приняла Причастие, не вовремя закрыла ротик, капелька крови Христовой попала ей на блузку. Священник приостановил Таинство, взял девочку за руку, привёл в подсобку и ножницами вырезал на блузке это место. Довольно большой кусок. Девочка онемела в шоке, не могла сдвинуться с места, священник бросил её и поспешил к ожидавшей его пастве. Девочку, залитую слезами, подхватили родители. Смогут ли они объяснить ей что-нибудь в оправдание этого «благочестивого» изуверства или невосполнимый изъян останется в ней навсегда?..

Этот поступок ревностного служителя культа напомнил мне неколебимую веру большевиков в светлое будущее человечества, ради чего они не щадили и самого человека. Жертвовали всем и вся ради незапятнанности идеи. Походя оброненное слово о плохой погоде на 7 ноября расценивалось, как антисоветская пропаганда. «Лес рубят, щепки летят» — расхожее оправдание репрессий на пути к мировой революции. Кристально-честный следователь НКВД, нарубивший горы «щепок», сравним с добросовестным священником в достижении цели, для которой все средства хороши. Но у того цель — светлое будущее, а у христианина — светлое настоящее. Оно спасает человека здесь и теперь. Омрачённое настоящее не имеет будущего.

Тело и Кровь Христа, что пребывают в Чаше — сакральны. Конечно, святотатство, если они попадут не туда, куда следует. И как быть? Как защитить Тело и Кровь Христа? Огнём, топором, ножницами? Христос не хочет такой защиты, не хочет страданий невольной жертвы.

Не случайно, наверное, в Западной Церкви существует таинство Причастия под одним видом, без крови.

Инквизиция тоже оправдывалась ревностной защитой Бога. Но там, где ревность о Боге пожирает душу, там действует механизм, а не пастырское служение. Христос ради человека пришёл на землю, и пробивается в наши российские беспределы ради нас, а не ради фанатической верности. Он и Сам не однажды, спасая человека, обходил букву закона.

Помню, подобный случай произошёл с отцом Александром Менем. Он неудачно кого-то причастил, и капля Крови Христовой упала на солею. Стоявший тут же отец настоятель (Иоанн Клименко), разразился неприличной бранью. За Христа можно и глотку порвать. Отец Александр был жутко смущён. Выскреб ножичком, и чистым платком удалил пятнышко.

Как бы мог поступить священник с той девочкой? Пригласить её родителей в подсобку, переодеть как-нибудь, а кофточку взять домой, чтобы матушка аккуратно постирала. Или постирал бы сам. Но он не подумал о девочке, забыл в ослеплённой ревности, что Христос говорил о детях своим ученикам: «Не препятствуйте им приходить ко Мне» (Мф.19:14).


Видение под утро

Зябким октябрьским утром встаёт месяц за моим домом. Я иду к поленнице за дровами и вижу, как он сияет в ветвях облетевшего дуба. Соблазнительная иллюстрация к библейскому сказанию.

Авраам согласился принести в жертву Богу своего единственного сына, родившегося в старости. Может быть, и правда услышал повеление Бога, а, может, жрецы из Харрана, где он остановился по пути в Землю Обетованную, внушили ему эту весть: Бог велит. В нём ещё оставалось влияние языческих верований. И он, взволнованный каким-то событием, решил, что Бог подаёт ему знак через жрецов. Но ведь и раньше, в Уре халдейском, где он родился, его семью смущали человеческие жертвоприношения. Уход их семейства из родной страны вызван был дикими обычаями, в том числе и этим. И вот, поднимаясь в гору, чтобы там, на вершине, принести в жертву своего сына, он вспоминал отца. Почему тот покинул обжитые земли, не от такой ли жертвы он бежал?.. Ведь Авраам был его первенцем, которого он оставил и который теперь сделался главой рода... Авраам разжёг костёр, связал Исаака и вдруг понял, что Бог не хочет его смерти. Да, он готов это сделать. И довёл своё решение до последнего момента. И тут ясно осознал, что делать этого не должен, — быть может, увидев рядом отставшего от чьего-то стада барашка. Тот запутался в кустах, пытаясь выбраться. «Бог, — подумал Авраам, — послал мне жертвенного барашка вместо Исаака. Бог услышал мои сомнения и отозвался на них».


В ветвях обнажённого дуба, вобравших

Сиреневый сумрак с зарёй пополам,

Запутался месяц, как белый барашек.

Тот самый, заблеявший близко, барашек,

Которого на руки взял Авраам.


Сошли листопадами тысячелетья.

А всё не редеет предутренний мрак.

Но месяц рогатый, но огненный зрак

Венеры поблизости... Веющий ветер

Дохнул... и привиделось: праотец светел

Серебряно-лунный... И сын Исаак.


Прощание

Многие считают, что наутро после убийства Немцова мы проснулись в другой стране. Да в той, в той же стране мы проснулись! Разве террор только начался? Цепь убийств политиков, журналистов, общественных деятелей...

Мы знаем только громкие имена. А сколько жертв на периферии было «замочено» и утоплено в сортире фиктивных расследований? А сколько невинно осуждённых, включая рейдерские захваты, — сотни тысяч! А население, изъязвлённое войнами — в Молдавии, Грузии, Абхазии, Чечне, Украине... А 75 лет советского террора, когда все двести пятьдесят миллионов совграждан лежали под танком, не смея не то что пикнуть, но шевельнуться?

Можно взять и подальше, до 1917 года, когда Россия была «жандармом Европы», а в своём хозяйстве управлялась приказом «Держать и не пущать». Тогда это рвануло революциями; народ, считалось, «дозрел» и всунул выю в ещё более тяжкий хомут. Как видим, революции в России счастья не приносят. Даже наоборот... А что же тогда, в конце-то концов, может изменить извечный изуверский порядок? Немцов считал: только парламентское честное большинство, только доступное слово правды.

1 марта. Траурный марш. Плотные молчаливые колонны. Кое-где вспыхивают политические слоганы, вроде «Россия будет свободной!» — но не подхватываются идущими, как бывало. Скорбная атмосфера, пасмурный день. Скромные по размерам и содержанию плакаты: «Нет слов», «Я не боюсь», «Герои не умирают. Бог всё видит». Но вот мелькнул на белом листе, обращённый можно догадаться к кому, полузадушенный возглас: «Мы тебе всё простим, уйди ради Бога». Цепочка женщин, в руках тряпичный баннер: «Нет ничего тайного, что не стало бы явным (Мк. 4,22)». А вот ещё, тоже в руках у женщин: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство небесное (Мф. 5.10)». Накануне, в субботу, я видел на месте убийства в море цветов и пылающих свечей две-три иконки — Спаситель, Богородица... Робкие знаки Божьего присутствия в потоке людей, охваченных горем.

Отец с сыночком на плечах, второго держит за руку. Мать несёт младенца в нагрудном рюкзачке. Молодая пара с коляской, на капоте коляски вздрагивают ленточки триколора. Сладко спит в коляске будущая Россия. И не знает, будет ли она свободной...

Пятьдесят две тысячи москвичей, если верить счётчикам пропускных рамок, отозвались на убийство. Полпроцента от всего населения столицы. В Париже, после расстрела журналистов в редакции «Шарли Эбдо», вышли на улицы два миллиона сокрушённых убийством граждан. Почти весь Париж, население которого 2 млн 274 тысячи. Пугающая разница...

За эти дни я ни разу не читал и не слышал имени жертвы, положившей начало открытому террору. Вспоминали Листьева, Холодова... Не вспомнили отца Александра Меня. А ведь с него началась история обновлённой России. Точнее — предыстория, потому что был убит накануне задуманного путча. Но в 1990-м сорвалось, завязалось в 1991-м. Убийство Меня — политическая акция. Как бы ни старались «компетентные органы» опровергнуть это, вешая лапшу на уши беспамятным согражданам. Отец Александр говорил, что Евангелие — самая революционная книга. Правящая власть её боялась пуще атомной бомбы. Слово Божие реформирует душу человека, а следовательно, и общество. Без духовного преображения, без внутреннего сопротивления злу внешние реформы мало что значат.

Могут возразить: мол, пока ты будешь внутренне преображаться, силы зла закатают тебя под асфальт. Возможно. Так было в первые века христианства и потом в кризисных схватках Реформации. Любая победа над мировым злом достаётся большой кровью. Но христиане отстояли гражданские права. Закон Христов выжил и взрастил европейскую цивилизацию. Она, как видим, иначе реагирует сегодня на выпады террора.

В новейшей истории тоже бывали случаи крайнего противостояния. В Мексике в 1926 году против безбожной власти выступило двадцать три тысячи добровольцев-католиков — кристерос. Они сражались под девизом «Слава Христу-Царю». И власти во многом были вынуждены им уступить.

К музею Сахарова проститься с Немцовым пришли тысячи людей. Очередь начиналась от метро «Чкаловская»... Через два с половиной часа мы подошли к гробу. Идущая рядом пожилая женщина, по делу и, я бы сказал, со вкусом, костерила власть. Она — географ, работала всю жизнь в университете, хорошо разбирается в тектонических процессах и сдвигах земной коры. «Наши безграмотные нефтедобытчики, троечники, качают нефть в восточной Сибири, в прибрежных районах Северных морей и скоро превратят их в бескрайние болота». Другая, помоложе, соглашаясь с нею: «Так ведь советская власть началась с истребления специалистов. Ленин выкорчевал цвет нации и, помните, отправил на «философском пароходе» за пределы России. А оставшихся здесь уже добивали его последователи». — «Ну, вы Ленина не трогайте, мудрый политик...» — «Мудрый... первое, что сделал, узурпировал Церковь, христианские ценности называл не иначе, как труположеством». — «А мне на ваши христианские ценности — наплевать! Не видим, что ли, как попы Путину подпевают!»

Включились в разговор и другие. Помянули и усатого: «Сталин хоть что-то делал, индустрию закладывал, а этот...» — «Закладывал на фундаменте ГУЛАГа, миллионы жизней уложил в фундамент». — «Путин, между прочим, христианином себя не считает. Когда его спрашивают, верит ли он в Бога, отвечает, я верю в людей. И в этом надо отдать ему должное». — «Да, верит в людей, ему подобных, в соратников по карательному ведомству». Пожилая женщина снова обратилась ко мне: «Не думайте, я не коммунистка, для меня, что Путин, что Зюганов, что ваш патриарх... Как там у Пушкина: “Кишкой последнего попа последнего царя удавим”. — «Это Пушкину приписывается, — возразил я тихо, — это вирши из эпохи французской революции». Мы уже подошли к зданию Сахаровского центра, и голоса смолкли.

И ещё один эпизод из этих скорбных дней надо бы вспомнить. В воскресенье, на второй день после убийства, когда народ вернулся с траурного марша, НТВ пригласили всех на развлекательное шоу «Любимые женщины Бориса Немцова». Рассчитывая, что телевизор смотрят и те, кто скорбит в эти дни. Мне позвонил друг, с которым я только что расстался после марша. «Полюбопытствуй», — сказал он.

На подиум выходили женщины разных возрастов и различной внешности. Многие говорили о магическом обаянии их бывшего возлюбленного. Ни одна женщина не могла устоять перед его чарами. Он имел право на нестандартные отношения с женским полом. Жёны, подруги, любовницы, многочисленные дети — все, не ревнуя, дружили между собой, довольствуясь его щедрым вниманием. Соловьём заливался ведущий Леонид Закошанский, рисуя устами своих гостей супермена, сексуального атлета. Кто-то назвал его «секссимволом в политике». Потом подробно посудачили, с участием адвокатов, о наследстве. Сколько и что кому достанется. Пошлое, заказное, безжалостное любопытство...

Словом, зомбоящик не уронил марку. НТВ умело скомпрометировало («опустило») политика. Поплясали всласть на теле, ещё не погребённом, ещё не остывшем.

Священник Александр Мень писал незадолго до гибели: «Меня тревожит инерция. Существует инерция физическая, биологическая (в мире природы инерция вообще имеет колоссальную силу). Но есть инерция и психологическая, социальная. Десятилетиями тяжкие удары обрушивались на жизнь, веру, сознание людей, искалечены целые поколения. И в один миг, как бы по мановению волшебной палочки, исцелить это невозможно. Доказательством тому служит упорное неприятие правды о нашем прошлом. (...) Люди рассматривают перестройку как некую панацею, которая не требует от них настоящих усилий... а то, что дом разворочен, взорван, ограблен, об этом забыли? (...) Не хотят знать, что и наш церковный дом был разграблен, разворочен, унижен, что он обезлюдел на долгое время. Вот у нас часто говорили о последствиях войны, голода — а мы живём в последствиях колоссальной исторической патологии, и они, эти последствия, живут и сейчас в душах людей, в трудовой этике, в семье, в сознании, на улице...»

Похоже, что реставраторы обоих порушенных домов потрудились в прошедшие годы в свою пользу... Зияющие руины так и остались руинами, которые они декорировали театральным реквизитом на безмолвных просторах империи.

Но вопреки омрачённой видимости, там, на похоронном марше, я вспоминал голос убиенного священника: «Сегодня, когда напряжённость в обществе достигла точки почти критической, я не хотел бы давать людям никаких поводов полагать, что у меня есть иллюзии — я человек без иллюзий, — но я верю, что Промысел Божий не даст нам погибнуть, и всех, у кого есть искра Божья в сердце, я призываю к тому, чтобы твёрдо стоять и не поддаваться ужасу и панике: мы пройдём через все эти полосы в конце концов, пройдём, я убеждён».


Картинки с улицы

Издательство «Контакт-Культура» выпускает недорогую бумажную продукцию, в том числе плакаты со Сталиным. Контора прибыльно контачит с населением через этот «продукт», отпускная стоимость которого — пятьдесят рублей. И разбирают охотно, как мне ответили по телефону. Я наткнулся на их изделие в Лавке писателей: Генералиссимус в простенькой шинели с поднятой рукой: «Кадры решают всё».

В Лавку я заглянул по старой памяти... Давно не бывал... Спешу вниз по Кузнецкому, что-то подтолкнуло зайти. Всё так же на второй этаж ведёт крутая лестница, на которой иногда выстраивалась долгая очередь из членов Союза писателей. Нижний этаж обслуживал всех, второй — только членов, им были доступны дефицитные издания.

Очередь выстаивал и Арсений Александрович Тарковский, завзятый книголюб. Каково-то ему, инвалиду, на протезе было подниматься на эдакую крутизну! Когда я его там встречал, то помогал отнести тяжеленные пачки к машине. Сегодня на втором этаже пусто: два-три посетителя, на столах и по стенам посверкивают книжные, теснённые золотом, раритеты.

Кое-что из запасов недавнего прошлого магазин выставил на улицу: Н.М. Карамзин. «История Государства Российского» в двенадцати томах; С.М. Соловьёв. «История России с древнейших времён»... Я глазам своим не поверил. Цена тома — 40 рублей! Меньше, чем проезд на метро! А совсем недавно, до повышения цен, стоил вдвое дешевле... Уступают Карамзин с Соловьёвым в рыночной цене генералиссимусу, который здесь идёт по 100 рублей! Почему бы, думают книгопродавцы, на нём не заработать? Предлагается и Бенедикт Сарнов — «Сталин и писатели». Кровавая эпопея, из которой мы узнаём, как этот хитрован в шинельке изничтожал русскую литературу. И снова торчит здесь — в услужливой Лавке писателей.

Течёт народ по Кузнецкому мимо русской истории и знать её не хочет. Потому и легко его обдурить, провести на мякине. Иван, не помнящий родства, не задумывается о будущем. Нет у него будущего.

— Что вы удивляетесь плакату! — говорит продавец, любезная женщина на втором этаже, — у нас полное собрание сочинений Сталина не залёживается! Интересуется народ. Что вы хотите, явное одичание. Приходит покупатель, спрашивает: «Это букинистический отдел? А подписные издания у вас есть?» Я подвожу его к полкам. Он открывает Пушкина, Эренбурга, Ромена Роллана... «Нет, подписные, — уточняет он, — которые писатель подписывал, автографы ставил... Я собираю книжки с автографами».

Легенды об эффективном менеджере в беспамятном вакууме витают, как тени. Особенно сейчас, накануне очередного юбилея Второй мировой войны. О его благоволении к Православной Церкви. Мифология глубоко укоренена в церковном сознании многих православных людей или считающих себя таковыми. Писатель Проханов возвестил недавно с телеэкрана, что Сталин и ГУЛАГ — это проявление Божественного света. В одном московском храме священник на исповеди у аналоя мне так и сказал: «Да не было никакого ГУЛАГа, и Холокоста не было. Это всё либеральная пресса раздувает факты, преувеличивает цифры». У аналоя не поспоришь, тем более что я не за этим подошёл к священнослужителю. Да и вообще с подобными апологетами спорить бесполезно. Они уже давно причислили к лику святых Ивана Грозного и Сталина.

С невесёлыми мыслями доехал я на метро до станции «Третьяковская»... У выхода, чуть в стороне — брезентовая палатка под флагами. На одном флаге сверкает красная звезда, на другом – намалёванная граната. «ПРИХОДИТЕ К НАМ» — зазывают крупные буквы. А внутри: «ЗАПИСЬ ДОБРОВОЛЬЦЕВ». И такая же граната, вокруг которой: «РОССИЯ — ВСЁ, ОСТАЛЬНОЕ — НИЧТО». За столиком — молодой человек интеллигентной наружности.

— Куда запись добровольцев? На Украину? — спрашиваю осторожно.

— Да, на восточный фронт.

— И много желающих?

— Приходят.

— Москвичи, иногородние?

— Разные.

— Вы понимаете, что это — гражданская война, что вы стреляете в своих? — не удержался я.

— Мы всё понимаем, что делаем. Да, мы нехорошие, стреляем в своих, — отмахнулся он, пожимая руку подошедшему единомышленнику. Подельнику. Подошедших было трое.

— А чем это гражданин интересуется? — задал вопрос один из них и я уловил знакомую с детства блатную интонацию в голосе. Бесполезно и с этими вступать в дискуссию.

Я шёл в «Третьяковку» на выставку Павла Федотова. В проулке, напротив храма Всех Скорбящих Радостей расположился музыкант, играющий на... пиле. Широкая ножовка, по которой он звучно и артистично водил здоровенным смычком. У ног объявление: «Желающих обучаю. Недорого». Это — явный персонаж Федотова. Художник изобразил бы уличного музыканта в безнадёжном освещении — чуть иронично и сочувствующе.

Взгляд Федотова, в чём я убедился ещё раз, не оставляет надежды на российское благополучие. Не видя выхода из тупика, совестливый человек или спивается, или сходит с ума. Федотов умер в психиатрической больнице.

И ещё одна встреча предстояла мне в этот день — на Москворецком мосту. С разорённым мемориалом, где вандалы уже поработали на славу. Испоганили портрет Немцова, разметали цветы, свечи... Но люди приносили уже новые цветы, новые свечи... А через пару дней выяснилось, что вандалы — сотрудники городской службы.

«Боже, как грустна наша Россия», — промолвил Пушкин, когда Гоголь закончил читать ему первые главы «Мёртвых душ». Что бы он сказал о сегодняшней?..

Стоя там, на Москворецком мосту, я вспомнил, что 40 дней после убийства Немцова приходятся на 7 апреля, на христианский праздник Благовещенья. Какой знак послан этим совпадением? Случайных совпадений не бывает. «Блаженны алчущие и жаждущие правды», «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство небесное», — говорил Христос о значении правды в падшем мире. Немцов погиб за правду, хотя он не был церковным человеком... И в отличие от многих церковных не боготворил тирана, уничтожившего кривды ради миллионы соотечественников.

Благая весть послана Деве Марии о рождении Сына, Солнца правды. Благовещенье в этом году соприкасается с трагическим событием духовного порядка. Как бы указывает, что Солнце правды затмить невозможно... Может быть, это — знак свыше, что у России ещё есть будущее...


ГЛАВА V

Пастырь и его овечки

Вениамин крестился в зрелом возрасте и стал прихожанином одного из московских храмов. Но православный батюшка, его духовник, оказался антисемитом, чего не скрывал в своих проповедях и чего Вениамин, еврей от рождения, стерпеть не мог. Ему показалось, что антисемитизм распространён в церковной среде. Он пришёл в синагогу и по всем правилам вероисповедания принял иудейский обряд. Но душа его не успокоилась, ещё суждено ему было пройти через катаклизмы неудавшейся семейной жизни, через мучительные проблемы, разрешения которых он не находил. Он снова оказался на пороге православного храма, на сей раз сельского, в Новой деревне, и утешенный мудрым священником, вернулся в Церковь. Умный, обаятельный, он был застенчив, как девушка, и старался отцу личными проблемами не досаждать. Он приезжал в храм на стареньком «Москвиче» и, оставаясь после службы, предлагал батюшке свои водительские услуги. Прихожане, из имущих, иногда возили отца Александра на своих «колёсах». Он не отказывался, потому что работы невпроворот: требы, посещения больных в Пушкино, где транспорт переполнен, и в Москве, где всё равно приходилось ловить такси...

В общем, у священника, наверное, была единственная возможность спокойно пообщаться с новым прихожанином, когда они сидели рядом в машине. И он этой возможности не упускал, а Вениамин её ненавязчиво устраивал.

А тут к ним в машину, зная, что едут в Москву, попросился я.

Не теряя ни секунды, я достал свою статью о Борисе Пастернаке, недавно сочинённую: «Посмотрите, батюшка, статья небольшая».

Любя Пастернака, я не мог принять его народнического идолопоклонства, этого хронического недуга русской интеллигенции. Недуга, как мне казалось, не отрезвившего поэта после стольких катастроф!!! Он и в сорок первом году писал (стихотворение «На ранних поездах»):


Превозмогая обожанье,

Я наблюдал, боготворя.

Здесь были бабы, слобожане,

Учащиеся, слесаря.

В них не было следов холопства...


Вокруг этого восторженного поклонения и строился мой памфлет, в котором я пытался уличить поэта в псевдорелигиозности.

Отец Александр безропотно принял мои десять страничек и потратил не более минуты на ознакомление с ними. У него была феноменальная способность мельком впитывать текст. «Мало материала. Не хватает аргументации», — сказал он спокойно. И тут же обратился к Вениамину. Он сейчас ему был важнее великого поэта и спорных мнений о его творчестве.

Я стал смотреть в окно, стараясь не слушать их разговор.

Я ничуть не огорчился, ничуть не обиделся. Во-первых, потому, что в словах отца прозвучала проникновенная серьёзность и доверительность. А во-вторых, всему своё время под солнцем: изящной словесности, бывалому прихожанину и новообращённому из иудеев, застенчивому и деликатному, как девушка.


На исповеди

В Сретенский храм, где служил отец Александр Мень, прислали нового священника. По всему видать, батюшка строгий, взыскательный. Свою паству, состоящую в основном из деревенских старух, вразумляет: «Ветхий Завет не читайте, все равно ничего не поймёте».

Голос у него громкий, и всё что говорится у аналоя, в тесном притворе слышно каждому из пришедших на исповедь.

Исповедуется бабушка, на ней яркий павлово-посадский платок.

— В кино, в театре не была? — спрашивает священник.

— Не была.

— Евангелие читаешь?

— Я неграмотная.

— Мясного не вкушала?

— Не вкушала.

— А зачем вырядилась?

Бабушка шепчет что-то про свои грехи, то и дело повторяя: «Клавка змея»...

— Я тебя до Причастия не допущу.

— Допустишь.

— Не допущу. Это отец Александр ваши грехи брал на себя, его и убили. А у меня своих полно! Не допущу.

— А я умру, и ты отвечать будешь.

Священник тотчас же накрыл её епитрахилью.

— Имя?

— Мария.

— Господь и Бог наш Иисус Христос...


Баба Надя

Баба Надя — разговорчивая хлопотливая старушка лет восьмидесяти. При отце Александре она убиралась в храме, и сегодня на той же должности. После Обедни присела на лавочку, ждёт, когда разойдутся прихожане. С ней две женщины, её помощницы. Я давно её не видел. О чём же нам и говорить, как не о батюшке?

— Славная смерть, богоданная... Кровию умылся... Погоди, я принесу его образ.

Пошла в храм и вынесла обёрнутую в тряпицу, наклеенную на картонку цветную фотографию. Известная фотография из книги Ива Амана «Свидетель своего времени». Все три женщины, перекрестившись, приложились к картонке.

— Он — священномученик, — говорит баба Надя, — страстотерпец. Мне милиционер один сказал, кабы все священники были такие, как отец Александр, на земле бы уж рай наступил!

Настоятель предлагал ей работу полегче, в свечном ящике. Баба Надя отказалась.

— Свечки продавать каждый может, а убираться — поди сыщи. Полы мыть, уборные чистить.


Свидетели

Электричку, на которую я торопился, отменили. Следующая пойдёт только через два с половиной часа.

Но нет худа без добра. Навещу батюшкину обитель — храм и часовенку на месте его гибели; поистине их можно считать воплощением его духа. Службы сегодня нет, посижу на брёвнышках возле божницы, почитаю любимого Лескова. — «Со мной опять Лесков в дорожном переплёте».

Мало что изменилось на этой дорожке за шестнадцать лет. Та же крутая лестница с платформы с непомерно высокими ступеньками, те же осины и густой кустарник по сторонам.

И всё же... На придорожной поляне возникло белокаменное облако, овеянное дыханием древнерусского зодчества. Стало светлее вокруг... Да и фонари вдоль дороги все целёхонькие, ни одного разбитого, не как тогда, накануне. Теперь уж некого здесь убивать.

Божницу отец Виктор обновил, поставил копию той, что мы с ним соорудили рядом с дубом, где на траве были первые пятна крови. Обложенная камушками, цветами, горящими свечками, она, нарядная, кажется, не напоминает о скорби, хотя надпись кровит красной вязью: «На этом месте отец Александр Мень принял мученический венец».

Нездешняя благословенная тишина. Её не нарушают шаркающие подошвы, – рядом посёлок, — постукивающие каблучки.

Я зачитался Лесковым — провидческим повествованием о русской Церкви... Поднял глаза и — замер, оторопев. Дуб, что напротив, зиял глубоким шрамом по стволу до самых корней. Плоть, рассечённая когда-то, задолго до рокового дня, уже заплыла и выпучилась грубой корой. Но не заметить шрам невозможно. Странно, что раньше не замечал...

Но каждая встреча с батюшкой и при жизни была неожиданностью, значение которой раскрывалось время спустя.

Здесь же, чуть поодаль, растёт дуб с раскинутыми крестообразно ветвями. Его заметили тоже не сразу, через несколько лет, осенью, когда облетели листья. Природа постепенно приоткрывает свои знаки присутствия.

В тот страшный для нас сентябрь я написал:


Там, где топор долгожданную жертву настиг,

Где от столетних дубов не дождёшься улик, —

Рядом стоявшие, эти-то видели точно.

Эти — молчат, потому их не тронули, не спилили...


Оказывается, не молчат. Но свидетельствуют по-своему.


Голос отца Александра

«Бывают странные сближения», — заметил однажды Пушкин, задумавшись над роковой случайностью...

То, что поведала Саша Б. на вечере памяти отца Александра 10 сентября минувшего года, можно отнести к счастливому случаю, к стечению обстоятельств, к невероятному их совпадению... А можно никак не объяснять, просто задуматься.

Саша была духовной дочерью отца Александра. В начале девяностых с мужем уехала из России, как полагала, навсегда. Батюшки уже не было в живых, быть может, он и отсоветовал бы.... Америка стала её вторым домом. Она родила сына, защитила диссертацию, получила работу в университете. Но — как говорили в старину — «на чужой сторонушке рад своей воронушке». То есть с Россией не порывала, как и большинство её соотечественников, перекочевавших на приманчивый материк. С друзьями не расставалась, звонила, звала в гости. Светлана Д. прислала ей кассеты с лекциями и проповедями отца Александра. Но у делового человека день расписан по минутам. Когда их слушать! Только в дороге, в машине. В смене пейзажей, летящих за окном, — спокойный близкий голос отца Александра.

В тот день она поставила кассету с его домашней беседой «Надлежит быть разномыслиям». Справа — сын, пятилетний малыш, пристёгнутый к креслу. Пусть тоже слушает, впитывает целительную, из чистого источника, русскую речь. Скорость — сто миль, на этой трассе допустимая.

Но гибель врывается и в допустимые пределы. Их обгонял чёрный «Мерседес», удар сбоку, машина переворачивается раз, дугой, третий… Тишина... Звучит голос отца Александра. Она в сознании, слышит, как подъехали полицейские, вызывают вертолёт. Разговаривают между собой.

— How’ re we going to get the body out of the car?

— Maybe cut it?

— Te lady is gonna to be dead.

( — Как мы будем доставать их?

— Наверное, придётся разрезать корпус.

— Женщина, наверное, мертва.)

— А я оттуда, из сплющенного всмятку железа, сказала, что я — не мертва. Звучал голос отца Александра...

Полицейский спросил:

— Там что, ещё какой-то мужчина?

— Нет, это отец Александр, — ответила я.

— Какой ещё отец Александр? Вы живы или вы мертвы?

— Я жива. Сделайте что-нибудь, вытащите меня, я хочу подойти к сыну.

Его не было в смятой кабине. Лобовое стекло вылетело, и он... Он лежал на земле неподалёку... Коленька... Он был без сознания. Опустился вертолёт. Врачи, кажется, сказали о сыне, что нет никакой надежды, и тоже подивились, как я-то осталась жива...

По американским правилам в салоне автомобиля не разрешается держать в открытом доступе аудиокассеты. При аварии они, как бритвы, могут поранить водителя. А у меня они всегда под рукой, на «бардачке». Помню, что мелькали, но ни одна не коснулась...

Машины нет, груда железа, и я думала, что у меня уже нет сына, и только звучал голос отца Александра... «Что за магнитола у вас в машине, — удивлялись полицейские, — всё перекорёжено, а она работает».

Вдруг Коля открыл глаза...

Нас отвезли в больницу. У него — перелом ноги и лёгкое сотрясение мозга. У меня — ни единой царапины.

Саша подарила мне пачку фотографий. Они были сделаны незадолго до гибели отца Александра, в день её свадьбы, на венчании в Новой деревне, в храме и возле храма Сретенья, 1 августа 1990 года. На улице фигура отца Александра слегка затуманена светом. Столп света чуть скрадывает очертания его выразительной внешности, как будто уводит из реалий привычного мира. Как будто он здесь и уже не здесь...


Ваше Преосвященство

Его Преосвященству Игнатию (Пунину), Епископу Выборгскому и Приозёрскому.


Ваше Преосвященство!

Издательский совет Московской Патриархии рекомендовал к продаже в православных храмах 12 книг протоиерея Александра Меня. В январе этого года я пришёл в храм Рождества Иоанна Предтечи на Пресне, настоятелем которого Вы являетесь, чтобы предложить книги отца Александра. Иван, молодой человек, заведующий книжной лавкой, долго и внимательно изучал издательский документ, потом полистал одну из книг отца Александра и сказал: «Без благословения владыки книги принять не могу». «Когда же он может благословить?..» — «Понятия не имею. Владыка сейчас у себя в епархии, в Выборге... Позвоните в пятницу». Звоню в пятницу, потом в воскресенье, потом в понедельник. «Разговор с владыкой был, — отвечает Иван, — но вопрос ваш обсудить не успели. Может, послезавтра...». Звоню послезавтра. Иван болен, трубку взял Антон. Вежливо, по-братски, обещал тотчас же соединиться с Иваном и мне перезвонить. И вот звонит Антон и произносит одно слово: «нет». «Что „нет“, владыка не благословил?» — спрашиваю я, как мне кажется, несколько смущённого Антона. «Не благословил», — отвечает, как мне кажется, сочувственно Антон.

В этом храме пятнадцатилетний мальчик, будущий священник, не один год прислуживал в алтаре. Здесь же в 1956 году венчался. В этот храм, для него родной, Вы его сейчас не пускаете.

Решился я Вас побеспокоить, владыка, после вчерашнего выстрела в школе № 283, потрясшего Москву. Вас, председателя Синодального отдела по делам молодёжи, тоже, наверное, задел этот выстрел. Десятиклассник, отличник, претендент на золотую медаль, убивает учителя, берёт в заложники весь класс... Граждане возмущаются: «Куда смотрела школа! Куда смотрела семья!» А я спрошу: «Куда смотрит Церковь?» Юноша, познавший азы высшей математики, не имеет представления о ценности человеческой жизни. И таких юношей — океан, омывающий Ваш Синодальный отдел по делам молодёжи. Они — сироты, не имеющие Отца Небесного. Не учтённые Вами, они брошены на волю стихий и подчиняются закону стихий. Что Вы можете предложить для их воспитания? «Закон Божий» — до 1917 года наплодивший атеистов, гонителей Церкви? Пояс Богородицы? Дары волхвов?

Напротив моих окон расположена точно такая же школа. По вечерам, ближе к ночи, у её ворот тусуется молодёжь, ученики старших классов. Рядом стоят две-три машины — роскошные «тачки», куда по очереди ныряют озябшие парочки. Гуляя, я частенько прохожу мимо и однажды приметил там паренька из нашего дома. Зная его верующих родителей, я удивился, что он влип в такую компанию. Специально зашёл к нему домой. В то время как раз к Поясу Богородицы в храме Христа Спасителя выстраивались километровые очереди. Паренёк развитый, хорошо начитанный, сейчас учится на втором курсе истфака. Мы поговорили о Церкви, куда он перестал ходить с седьмого класса, о «священных артефактах», как он выразился, к которым у людей чисто магическое, суеверное притяжение.

Увы, я не мог с ним не согласиться. Мифологический Пояс, меняя свою культурную принадлежность, кочует по Земле с древнейших времён. Греки почитали пояс Афродиты. Мой юный собеседник достал с полки «Мифы народов мира», где в статье о богине любви и красоты отмечено: «Рудиментом архаического демонизма богини является её пояс. В этом поясе заключены любовь, желание, слова обольщения, „в нём заключается всё“. Это — древний фетиш, наделённый магической силой, покоряющий даже великих богов».

Богов, может быть, и покоряющий, но только не современных продвинутых молодых людей. Они трезво отклоняют всяческий фетишизм, но и авторитетного слова веры не слышат. В своё время из уст отца Александра оно прозвучало в сотнях аудиторий и многих обратило к вере. За что его и убили. Кто же испугался такого сознательного обращения: гражданские власти или духовные, насаждавшие фетишизм?

Сейчас опубликованы все его труды, имеющие просветительское значение. Церковь, решением своего влиятельного органа, рекомендует их к продаже. Вы запрещаете.

Я думаю о том десятикласснике, сироте, вооружённом винтовкой... Случайно или нет, что он не получил другого оружия, духовного — из Синодального отдела по делам молодёжи, который Вы возглавляете?..


Кому он более всего мешал? (Четверть века без отца Александра)

Его земное время (1935-1990) прокалено государственным террором разного накала: от тотального изничтожения слоёв населения до прицельной пальбы по диссидентам. Оно сказалось на его жизни, на его пастырском служении, на его литературе. Но, крепко адаптированная в настоящем, его жизнь была стрелой, — любимый его образ, — направленной в вечность. Настоящее — лишь туго натянутая тетива. «Если есть здравомыслие, помноженное на мистицизм, то это — мой стиль», — говорил он о себе.

На самом-то деле его время ещё не настало. Проповеди, книги, лекции, беседы ещё в полноте не востребованы верующей Россией. Россия ещё не открыла для себя Меня. Она до него ещё не доросла. Тираж его книг, около девяти миллионов, поделённый на двадцать пять лет, в общем-то, не большой тираж, значительную часть которого занял «Сын человеческий», изданный сотнями тысяч в начале девяностых.

Мандельштам считал, что Россию легче обуть и накормить, чем научить читать Пушкина. То же самое можно сказать и об отце Александре Мене. Нужна гуманитарная культура, гумусный слой гуманитарной культуры, который взрастит семена, посеянные им. Пока же такого слоя нет, пробиваются отдельные кустики, как щепотки зелени в растрескавшемся асфальте. Интерес к Меню не падает, но и не возрастает, может быть, потому, что блокируется консервативной массой священников. Например, батюшка из храма «Вознесения Господня» в Сокольниках предостерегал прихожан ходить в храм Космы и Дамиана, где продаются книги отца Александра. Востребованность его проследить невозможно, как невозможно узнать количество православных верующих в нашей стране. Добросовестный подсчёт даёт не больше трёх процентов от количества людей, считающих себя православными. Отец Георгий Чистяков говорил об одном проценте.

В Орле, в храме я слышал разговор возле свечного ящика двух женщин. Видел их там не однажды. Одна рассказывает о своём болеющем сыне-алкоголике. Вторая, участливо: «Поставь свечку, не помешает». — «Да я готова поверить и в Бога, и в кого угодно, только бы сын выздоровел!»

Учитывая весьма условный процент воцерковлённых прихожан, можно сказать, что страна — тотально неверующая, заваленная так называемой «духоносной» литературой. Священник Алексей Плужников в своей книге (издательство Даниловского монастыря) приводит много красочных примеров современного языческого православия, из которых видно, как архангелов и святых повсеместно теснят колдуны и кикиморы.

Книги отца Александра расходятся по магазинам книготорга, что важно, потому что на приходах, за редким исключением, их не продают. В Москве — только в двух‒трёх храмах. Не исключено, что Мень дойдёт в конце концов до массового читателя, минуя свечные ящики.

После перестройки наша Церковь взяла курс на реставрацию. Поднималось то, что было разрушено 1917 годом. Восстанавливались руины на старом фундаменте, который и тогда уже был полуразрушен. В успехе революции, как это не горько сознавать, Церковь сыграла определённую роль. Народ, ею окормляемый, не знал Евангелия, не слышал слова Божия и разъяснительной проповеди ввиду надвигавшейся катастрофы. Потому и легко его было облапошить марксисткой идеологией, действующей к тому же вероломно.

Отец Александр был свободен от архаической прелести. Недаром в его приходе началась работа по новым переводам Священного Писания и Богослужебных текстов. Свобода, дарованная Всевышним, была главным содержанием его жизни и пастырской проповеди. И потому он оставался костью в горле у священноначалия, подчинённого Комитету государственной безопасности. Андропов, глава Комитета, отметил его неординарное поведение ещё в 1974 году в специальном донесении правительству о происках Ватикана. И с этого времени Комитет глаз с него не спускал. Он был для них неудобен, лишняя головная боль. Никак не могли его пришпилить к себе, ускользал сквозь пальцы. Как же так, вся Церковь у них в кулаке, вся упряжка, а этот и ещё несколько им соблазнённых тянут в сторону?

Курс на реставрацию отбросил наше православие на двести лет назад, к началу XIX века, когда появилось Библейское общество, озабоченное тем же: религиозным просвещением народа. Вспомним печальную судьбу архимандрита Макария Глухарева (1792-1847) — православного подвижника, миссионера, переводчика Библии. Он был сослан в монастырь за свои, как бы сейчас сказали, «обновленческие» взгляды. Всё же не убит, а сослан... Он считал, что «язык славянский сделался мёртвым, на нём никто у нас не говорит и не пишет». Глухарев дерзнул в письме государю связать общественные катастрофы «с грехом тех, кто отдалял Библию от народа». «Неужели Слово Божие в облачениях славянской буквы, — писал он, — перестаёт быть Словом Божиим в одеянии российского наречия?» Славянский язык и сегодня является препятствием для большинства обращённых.

Ориентация на кондовое православие укоренилась в наше время благодаря ностальгическим настроениям и страху перед назревшими церковными реформами. Они, кстати, назрели задолго до большевистского переворота и были сформулированы на Московском соборе в 1917-1918 годах. Реформам, как известно, новая власть воспрепятствовала. Церковь, после кровавой над ней расправы, сделалась историческим заповедником, присматривать за которым стало ещё сподручнее, чем во времена Священного синода. Отфильтрованные иерархи служили верой и правдой безбожной власти на своих зачищенных епархиях. Но и сегодня Церковь осталась той же замкнутой цитаделью, в управлении которой используется рычаги и методы государственной машины. Разумеется, такое послушное «вероисповедание» входит в клинч с тем, которое исповедовал отец Александр. Система сдерживания и дозированного удушения работает по сей день. Всё ещё безотказная система князя мира сего, облачившегося в церковные одежды.

Строятся новые храмы, открываются духовные училища, увеличивается число священнослужителей. Но Церковь это делает как бы для себя. Народ нужды в этом не ощущает. Храмы полупусты, а некоторые и вовсе безлюдны — особенно сельские.

И причина тут, как писал отец Александр, «не в самой вере как таковой, а в её извращениях. Точнее в „закрытом“, агрессивном типе религиозности, которая содержит проекцию наших страстей или несёт на себе печать социального и нравственного окостенения.

То, что такая религиозность существует, не удивительно. Куда удивительнее, что через глухую плотину человеческого несовершенства всё же пробиваются струи живой воды: открытой духовности, ориентированные на две главные заповеди о любви к Творцу и к людям».

Отец Александр предвидел нынешнюю ситуацию. Церковь, склонная к консерватизму, подпитывается ксенофобскими и националистическими настроениями. Он предсказал терроризм, как тактику будущих религиозных и межнациональных войн. О русском фашизме, зарождающемся у него на глазах, он говорил без обиняков, что его поддерживают «многие церковные деятели». Но такого монстра, как православный сталинизм он, наверное, не мог себе представить.

Человек Культуры он уповал на Культуру. Слово Божие прорастает в почве культурного этноса. Это понимала Ахматова, повторившая за Лесковым, что Россия крещена, но не просвещена. В перестроечные годы отец Александр организовал общество «Культурное возрождение». Не духовное, заметим, а культурное. Общество было очень трудно учредить. Исполком терял документы, мотал нас по инстанциям. Под эгидой Общества отец читал лекции по истории религий, философии, русской и мировой литературы. Он говорил, что отцы Церкви обращали внимание неофитов на древнегреческую литературу, находя в ней, языческой, немало полезного для христианского мировоззрения. Эстетическое чувство облагораживает христианина. Чтобы не походил на тех варваров-христиан, спаливших Александрийскую библиотеку, крушивших античную культуру, обрубая фаллосы и груди у мраморных изваяний.

Отец Александр уповал на воцерковление через культуру. Это была его концепция особой миссии гуманитарно образованных слоёв общества в деле «новой евангелизации». Какой необозримый простор мировой культуры открывается в его книгах, лекциях, проповедях! Не представляя этой картины, трудно понять смысл человеческой истории.

Раньше конференции (приобщённые к дням его памяти) проводились в Москве при огромном стечении народа, зарубежных гостей. Они имели статус международных конференций. В начале двухтысячных их эвакуировали в Семхоз, за 65 километров от Москвы, куда электричка идёт полтора часа. Разумеется, доступ к ним разительно сократился. Цель, по-видимости, достигнута: задвинуть подальше, чтоб лишний раз не возникал. Кстати говоря, его и физически убрали 9 сентября 1990 года накануне готовившегося путча. Боялись, что его духовный авторитет консолидирует демократические силы, против которых уже выдвинулись танки. О подготовке путча в августе 1990 года пишет Александр Лебедь в своей книге «За державу обидно».

И всё же — исподволь, сокровенно — отношение к Меню меняется в церковной среде. Многие священники считают его современным апостолом и священномучеником, вопреки колоссальной инерции зла, имеющей силу в постсоветском обществе.

Два года тому назад, 9 сентября архиепископ Григорий (Чирков), служивший Литургию в Новой деревне, бывшем приходе отца Александра, сказал в своей проповеди, что этот день поминовения стал храмовым праздником. Он высказал чаяния всех присутствующих, считающих отца Александра своим заступником у Божьего престола, то есть святым.

Кому он более всего мешал?! Не политикам, не националистам, а изуверам, влияние которых может распространяться и на тех, и на других. На исполнение такого злодейства убийца получает самые высокие санкции.

Чтобы ответить на вопрос: «Кто убил?» — надо понимать, кого убили.


ГЛАВА VI

Этюдник

7 сентября 1991 года. После подавления путча. Ярославский вокзал


Порою увиденное даже мельком прилипает, как грязь к мозгам, — ни скребком, ни щёлоком не отодрать. Грязь отчищается только прикосновением к святости.

Мать Мария (Кузьмина-Караваева) помогала опустившимся русским эмигрантам. Спасала алкоголиков, наркоманов, бродяг. Возилась с ними, отмывала от блевотины и нечистот. Но, думаю, не было среди её подопечных такого экземпляра, на которого я вчера напоролся.

Утренняя вокзальная сутолока. Боясь опоздать, глядя одновременно на табло и на перрон — стоит или не стоит поезд? — я чуть не столкнулся с джентльменом, который... как бы поприличней выразиться?.. справлял малую нужду. Поток спешащих людей, шарахаясь, огибал его боевую позицию. Бесстыдник смеялся раскосыми глазами, направляя струю вверх и весело ею побрызгивая. Весело и бесстрашно — навстречу выходящим из метро свободным гражданам свободной России. Рядом топтались двое корешей. Да, скифы мы, да, азиаты мы с раскосыми и жадными глазами.

Я оглянулся — ни одного милиционера. Взывать к свидетелям бесполезно: все спешат на свой поезд. В вагоне, устроившись у окошка и погрузившись в книгу, я, кажется, напрочь забыл об увиденном...

То, что я и все люди стерпели и прошли мимо, говорит о запредельном падении нравов. О том, что в нашем обществе возможно любое насилие, что оно деморализовано и задавлено страхом. И победа над путчем мало что изменит здесь.

Однако то же самое видел мой товарищ в Атланте — столице южноамериканского штата. Здоровенный негр, как мерин, на глазах у всех прудил лужу около входа в метро и тоже, как наш герой, вызывающе улыбался.

Что это? Издержки свободы на двух противоположных континентах? Общая низкая температура её — и по Цельсию, и по Фаренгейту?

Но у свободы есть и другие измерения. Мать Мария была одной из самых свободных женщин, она пошла добровольно на смерть и ради многодетной сокамерницы, и ради этих нечестивцев.


9 сентября 1991 года


В годовщину гибели отца Александра приснился мне митрополит Питирим. Что-то величественное и длиннобородое. И взгляд — проникающий в душу беспрепятственно, разрушительно. Взгляд, от которого крошится камень. И вдруг как щупальца убрался в глазницы. Я заглянул в них, почувствовал давление, выталкивающее мою попытку проникнуть в глубину, как выталкивает вода поплавок.

Выходя из дома, прихватил целлофановый пакет с мусором. Тороплюсь. У бака взмах руки и пакет уже летит, уже в воздухе. Рядом бомж. Приличный — шляпа, борода. Встречает меня глазами и на мгновение раньше брошенного пакета, вопрошает взглядом: «Нет ли там чего хорошего?» Мол, подожди, не бросай, я посмотрю... Я обречённо и с полным знанием содержимого: «Нет...»

А что понимать «под хорошим»? То, чего я не считаю таковым, у него может проходить по первому сорту. Чем ближе к помойке, тем явственнее относительность оценки. Безотносительная Истина оценке не подлежит.

Метро. Час пик. Переход со станции «Библиотека Ленина» на «Арбатскую». На лестничной ступеньке — старушка. Сразу непонятно, зачем она здесь. Просит милостыню? Ладошка лодочкой. Не вытянута в просительном жесте, а стыдливо прижата к боку.

Господин, седые кудри, розовая дублёнка, в руках букет гладиолусов, обёрнутый в целлофан. Цедит сквозь зубы, едва не задев старуху: «И кто тебя на это место посадил? Нашла работёнку!»

Я опускаю в ладошку мелочь, а ему в спину внятно: «Ты и посадил...»

Но вот пробегает, летит вниз, молодой человек. Одетый, как денди лондонский. Щёголь. Пробежал. Остановился внизу, обернулся. Поднялся снова и протянул старушке бумажную денежку.

Возле эскалатора баба продаёт грибы. «Возьми по пятьдесят, отдам ниточку, а по тридцать — десять продам», — видит, что я задержался, задумался: брать или не брать?.. Я открыл кошелёк, она рядом, видит в кошельке сторублёвку. «Дай две по пятьдесят». Она даёт три по тридцать: «Выручи за ради Господа. Смотри, как пахнут!» — «Какие грибы-то?» — «Белые да подберёзовики». — «Откуда?» — «С Тамбова».

У эскалатора — грибы, на переходе — дипломы. У женщины в руках табличка: «Дипломы». И всё ясно, чем она торгует. Видать, товар востребованный, «дипломников» много, особенно на привокзальных станциях — на «Комсомольской», «Курской», на «Павелецкой». С расчётом на то, чтобы покупатель, в основном иногородний, далеко не ходил. Если он приехал в Москву за дипломом, то, пожалуйста, — не траться на поиски, получи изделие сразу же, как только сошёл с поезда.

Однако сразу не получает. Небось, не мешок картошки, не набор инструментов, которые тоже в ходу у привокзальных торговцев. Изделие надобно сначала заказать: мастер внесёт твою фамилию, имя, всё, что полагается в настоящем документе, и получишь его день-два спустя.

Я подошёл к женщине. «Мне нужен диплом Литературного института им. Горького». «Заочное или дневное отделение?» — деловито уточняет женщина, как будто всю жизнь работала в ректорате Литинститута. Существенное уточнение. Иногородних много на том и на другом отделении — не иссякает творческая мощь России. «Год поступления и окончания? — записывает женщина желательные даты. — Звоните завтра, запишите телефон». Я записываю и спрашиваю: «Сколько?» — «350 долларов». — «Ну, дорого...» — вырвалось у меня. Глазом не моргнув, предложила: «200-250».

Для нас Пушкин — больше чем поэт, больше чем национальная святыня. Явление, восходящее к божеству. Там, где нет Христа, Его место может занять — и Наполеон, и Ленин, и Пушкин. Мы путаем гениальность и святость, следуя утверждению его героя: гений и злодейство несовместны. Но гениальность нравственно нейтральна. Может служить злу. Не случайно возникла идиома: «злой гений».


В театре Розовского


Таня работала няней в семье богатого предпринимателя. Кормила детей, читала им книжки, водила в театр, в ближайший — в театр Розовского. Очередной спектакль «Три поросёнка». Зал полон детей. Сюжет уже раскручен. Поросята дрожат от страха, у них жалкий вид, симпатичные морды. Они прячутся от Волка, который выходит на сцену. И грубым бандитским голосом спрашивает: «Ну, где эти поросята? Поросятиной пахнет!» И дети (Танины барчуки): «Вон, вон они!», — подсказывают волку. То же самое и на спектакле «Буратино». Бедняга прячется от Лисы и кота Базилио. Они вышли на сцену, притворяются инвалидами, спрашивают детей, у зала: «Где Буратино?» И зал дружно: «Вон! Вон он!!!» Неужели все дети не различают добра и зла или только наши, постсоветского помёта?

Жду электричку. На платформе — никого, кроме меня и молодого человека. Он рядом, на лавке — короткая стрижка, модные туфли. Выкушал бутылку пива и поставил порожнюю аккуратно к ножке лавочки.

Подходят два милиционера, такие же молодые симпатичные ребята.

— Что поделываем? Откуда в наших краях? — обращаются к моему соседу. — Покажите, пожалуйста, документы.

Молодой человек протягивает паспорт.

Милиционер долго, как подозрительную купюру, просвечивая на солнце, изучает документ. Вернул. И всё так же вежливо:

— А почему пьяный? С утра и уже? Нехорошо.

— Да я не пьян, с бутылки пива не опьянеешь.

— И всё же пройдёмте с нами.

Через десять минут парень вернулся и рассказывает:

— Завели в отделение и по-деловому, прямо — сколько у тебя денег? Я опешил: «Сто рублей». — «Давай, и вали без звука, если не хочешь неприятностей на свою голову!»

Отдал, вернулся и покорно сел на ту же лавочку дожидаться электрички.


В поезде


Старичок, белая бородка, белая кепочка, личико румяное, чисто выбритое. Богомолец, ездил к Троице. С соседней лавки поднялась женщина, правую руку прячет за спиной. В руке — денежка и записка. Обращается к старичку почтительно, просит помянуть сродников и поставить свечку. Видно, приметила его в Лавре. Тот качает головой, отказывается, но, припёртый её неотступностью, взял. Крестит её, отошедшую, мелко и скоро, намётанным крестным знамением.

Прошло минуты две. Женщина своей просьбой не удовлетворилась. Ей, наверное, захотелось поговорить со старичком про божественное, а, может, излить душу, ведь некому: в церкви священник на исповеди больше минуты не разговаривает.

Села напротив и чуть было наклонилась к нему... «Неймётся тебе», — отшил её старик.

Женщина смутилась, притихла и, сидя напротив, уставилась в окно, боясь повернуть голову.


Единственный выход


Зимой дачный посёлок никто не охранял. Не собрали деньги на сторожей. Беззащитные домики потрошили часто и помногу. Одного потрошителя поймали. Судили. Но он сразу попал под амнистию. Вернулся и снова стал промышлять грабежами. Его опять приметили, заявили в милицию. Председатель кооператива сам отнёс заявление. Начальник милиции ему говорит: «Я тебе оружие дам, ты его подстрели и закопай. Я искать не буду, а тебе спасибо скажу».

Надоел им этот малый. «Афганец». Воевал в Афганистане. За ним тянется длинный хвост правонарушений. Драки, вымогательства, на прошлой неделе на улице выхватил у женщины сумку, она его по фотографии опознала. Милиция справиться не может. Закопать — один выход.


По пути


По пути к маме он зашёл на рынок, купил килограмм яблок и полкило мандаринов. В кошельке осталось пятьсот рублей. На улице мороз под тридцать. Как бы не заморозить фрукты... Надёжнее спрятать целлофановый мешок под куртку. Молния не застёгивается, но всё равно им здесь, на груди, теплее.

Во дворе у помойки сгорбленная старушка. Тянется заглянуть в бак, сама ниже бака. Встала на ящик, шурудит палкой. Он пробежал мимо. Оглянулся. Она, наверное, ничего не нашла там для себя, пошла прочь. Он окликнул её. Достал последние пятьсот рублей, подаёт ей и два мандарина из пяти. Яблоки она может не угрызть... Благодарит, благодарит и плачет...


5 апреля 1990 года. Малеевка. Дом творчества


Уехали дети, Танюша. Проводил их на станцию. Чтобы не опоздать на электричку, нужно выйти из дома точно по времени, а девочки канителились и запаздывали. Я был крепко сердит на них, хоть шлепка давай. В автобусе вспомнили, что забыли на вешалке цветок в горшочке, который купили сегодня в оранжерее — подарок для бабушки. И опять я на них вспылил: «курицы» и про себя: «бестолковые». Простились, расцеловались. Уехала электричка.

Вернулся в дом, где только что щебетали эти птахи, и хоть реви. Голубушки мои, родные, что-то ожидает вас в грядущем, в нашем непролазном болоте? Неужели правы Аннинский и Рассадин, на разные голоса твердившие мне: «Воспитывая их в вере, обрекаешь на двойную жизнь. Двойственное поведение скажется на личности, раздробит сознание. Дети вырастут несчастными».

Я им не возражал, они не знают примеров настоящего христианского воспитания. А я таких людей видел и со многими дружен. Счастливее которых, испытавших муки ада, не встречал.

Голубушки мои... Что ожидает вас?.. Особенно младшую... Она обидчива, ревнива, рассеяна и ко всему, кажется, самолюбива. Опасное сочетание!

Уже по-весеннему солнечно, порхают первые бабочки, а шоссе пестрит шкурками раздавленных лягушек. Ночью они выползают погреться на тёплый асфальт и, ослеплённые фарами, попадают под колёса.

На просёлочной дороге жёлтая лужа, наполовину завалена битым кирпичом и железками. В луже еле заметное шевеление. Торчат лягушачьи морды: одна, две, три, шесть, больше — целая колония. Лужа тёплая, ничем не угрожает в отличие от предательского шоссе. Будут, наверное, метать здесь икру. Их нерестилища похожи на скопления галактик. В каждой икринке — точечка, звёздочка-глазок. Но эта дорога проезжая, сейчас бездействует, потому что мокро в лесу. Скоро по ней поползут на дачное строительство КРАЗы, КАМАЗы, бульдозеры. Недели через две-три... Успеют ли народиться лягушата?..

А пока — тишина, месяц отражается в луже, ясный до звона, и тонкая паутина электропроводов.

Дочки мои, учась в институте, часто подрабатывали переводчиками — то на выставках, то с туристическими группами. На этот раз их пригласили американские протестанты, приехавшие в Россию посетить святые места. Группу возглавляла Барбара, тяжеловесная энергичная американка, давно с нами знакомая и не однажды у нас ночевавшая.

Настю она называет своим ангелом-хранителем.

Впечатлённая опытом прошлых поездок, видя повсюду немалое количество нищих, она приехала в Москву с ворохом мелких денег, уверенная, что нищих будет не меньше, чем раньше. И не ошиблась. Деньги она держит в своём объёмистом «напузнике».

Идут по Красной площади. У храма Казанской Божьей Матери жмутся женщины. По виду — они, те самые. Барбара подходит к одной и говорит: «Сдрафствуйте. Меня софут Барба. Ты, наферно, не получаете ничего. Фот фам теньга». И подаёт ополоумевшей старушке пять долларов. Точно так же одаривает следующую. Мужичонка, тоже нищий, увидев издалека, как толстая иностранка раздаёт деньги, бежит к ней: «Халлоу, халлоу», — кричит он и протягивает ладошку. Барбара положила и в неё. Мужичок, деловито, едва кивнув в знак благодарности, пошёл прочь и, завернув за угол, быстренько снял башмак и сунул купюру под пятку. Как бы не отобрали борзые охотнички... Правда, в «Пункте» у него без паспорта доллары не примут. Придётся задёшево отдавать ханыге-посреднику, вон тому, что разговаривает сейчас с милиционером...


Старый учитель


По дороге, ведущей к магазину, медленно ступает пожилая пара: женщина и, держась за неё, как держатся слепые, сгорбленный худой старик. Я его помню молодым, стройным, предприимчивым. Он — бывший учитель литературы и русского языка. Старшеклассницы пленялись его внешностью и красноречием. Что, однако, не мешало ему приторговывать готовыми сочинениями. Написанные в минувшие годы отличниками, сочинения выдавались за образец перед выпускными экзаменами, тема которых ему была всегда известна.

Полтора года я учился в этой школе, прибегнуть к его услугам не пришлось, разве что здесь, в дачном посёлке, когда он однажды подбросил меня на своём маленьком «Запорожце» до Загорска. Денег не взял.

С «Запорожца» он пересел на велосипед — подорожал бензин. Каждое утро, тощий и загорелый мчал мимо моего дома к роднику и обратно с баклагой воды.

И вот теперь трусит за женой, положив руку на её плечо, как брейгелевский слепой.

Сегодня — похороны погибших в метро от теракта. В Москве объявлен траур, отменены театральные представления, на телевидении — развлекательные программы.

На Новом Арбате — музыкальный киоск, продажа кассет и дисков. Вопит весёлая музыка. Я подошёл к двум милиционерам, по виду, едва ли не школьникам.

— Молодые люди, сегодня объявлен траур. Наведите порядок.

— А мы не можем отойти, там не наша территория.

— Один останься, а другой сходи, образумь недотёп. Это же рядом.

Милиционеры не сдвинулись с места. В киоск зашёл я. За прилавком — две девушки.

— А что ж, мне спать ложиться, если траур? — обидчиво огрызнулась одна.

— Ну, представьте, что у вас кто-то погиб там в вагоне...

— А у нас траурная музыка — пошутила другая и смутилась своей неуместной шутке.

— Неужели у вас сердца нет — сорвался я, повысив голос.

— Нинк, выключи. Не связывайся, — сказала та, что пошутила.

При входе в метро на «Пушкинской» я наткнулся на труп, лежащий у стеклянных дверей. Двое мужиков оттащили умершего подальше, двери едва не задевали его головы. Входящие шарахались в сторону. Но вот появились врачи, полицейский, деловито вразумляющий любопытных: «Проходим, граждане, проходим. Трупов не видели?» Пожилая женщина не «проходит», вглядываясь в белое лицо: «А вдруг кто знакомый или родной...»

Перекрестил я мысленно незнакомого человека. Никто из нас от такой смерти не застрахован...

Выходящие ныряют в долгий тоннель, где когда-то прогремел взрыв, — один из первых терактов в Москве.

У стеночки молодая беременная женщина лет двадцати пяти. Вызывающе-выпяченный живот. Видать, на сносях. С протянутой ладошкой. Господи, что же её выгнало сюда! Без денег, без мужа, а, возможно и без крова в Москве, без родителей...

Положил в ладошку, сколько мог, спрашиваю: «Как Вас зовут?» — «Людмила». — «Всё будет хорошо, Людмила. Всё будет хорошо». Как будто кто-то подсказал мне сейчас эти слова. Как будто почувствовал, что Господь ей поможет.

Остановился мимо идущий человек, по виду — иностранец, подал сто долларов.

«Новая газета» втягивает в себя с силой водоворота. Попадая в её очистительную воронку, читая статью за статьёй, высвечивающие темноты нашей жизни, на мгновение выпадаешь из нависающей близкой реальности. «Мущина, мущина, — склонилась надо мной ревизор, — предъявите билетик». Я еду в электричке, плотно утрамбованной москвичами в конце недели. Раскрытая на две страницы газета отгородила меня от вагонной сутолоки. Билетик у меня есть. Но я раздражённо вздрогнул. Барышня миловидной наружности, облачённая в форму, непримиримо нацелилась на меня.

— Другого обращения вы не знаете? — возмутился я, подметив её азиатское происхождение. И протянул билет.

— А какое бы вы хотели? — заступился за неё рядом сидящий... мужчина.

А действительно, какое?.. — подумал я. «Товарищ», опохабленное большевиками, ушло в прошлое. «Гражданин» отдаёт тюремной лексикой: «гражданин начальник». «Господин»... Ну, до этого обращения мы ещё не дозрели, ещё не стали господами своего положения. И уж, конечно, ни сэр, ни месье нам, россиянам, не к лицу... А на «молодого человека» я уже давно не претендую... Так что будем довольствоваться зоологическими признаками, отличающими мужскую особь от женской.

— «Новая» есть сегодняшняя? — спрашиваю в газетном ларьке.

— Есть.

— Одну, пожалуйста... Хорошая газета, верно? Правдивая. Единственная такая, — говорю я продавщице, на вид простоватой и изнурённой к концу дня.

— Нет, ещё «Завтра» правдивая газета, — возражает она.

Народ простоватый и изнурённый не видит разницы в этих прямо противоположных изданиях, не видит подлинной правды. И никогда не видел.

Однажды я с ней разговорился. «Вы за газетами сами приезжаете в определённое место?» — «Нет, сюда привозят в 8 часов утра». — «А давно работаете?» — «Пять лет». — «Москвичка?» — «Нет, приезжая. Из Тамбова». — «А сюда к родственникам?» — «Не-ет, снимаю койку-место». — «Родом из самого Тамбова?» — «Из самого. Там дом, сын живёт. Муж умер. Сюда подалась, нужда заставила».

Охапка дров, которую еле внёс в дом, с грохотом просыпалась на пол. Среди полешек — смолистая, тяжеловатая, как золотой слиток, чурка с неглубоким гладким дуплом. Что-то похожее на лицо, жаль такое совать в печку. Но — приходиться, дров у меня в запасе не много.

На раскалённой плите согрел обед, пристроил на кирпичиках сушиться войлочные стельки. Тепло в доме, можно забраться в кресло и открыть Пушкина...

А перед глазами — полешко, только что отпылавшее в печке — тяжеловатое, смолистое, чем-то очень отличное от других.


ГЛАВА VII

Перечитывая Чехова

В плацкартном вагоне, на третьей полке, куда я задвинул свой чемодан, кто-то забыл томик Чехова. И хотя у меня было что читать, я занял своё место у окошка и раскрыл «Степь», которую не перечитывал с девятого класса. За окном мелькала Россия, совсем другая, не та, что неторопливо и плавно текла в этом певучем повествовании.

В Анапу поезд пришёл в восемь вечера, а на Тамань последний автобус уходит в девять. Но билеты в кассе не продают, это значит, что автобус, скорее всего, и не пойдёт.

Темнеет на юге быстро. Пока есть время, надо позаботиться о ночлеге. На улице Чехова у меня есть знакомый, в прошлом году возвращались в одном купе из Архангельска. Дал адрес.

Неуверенный, что воспользуюсь адресом, я расположился на скамейке в скверике, достал бутерброды, термос. Редкие прохожие не знают, где находится улица Чехова. Общительный молодой человек спрашивает: «А кто такой Чехов — космонавт? Герой Советского Союза?»

Вот идёт старушка с двумя пудельками. «Кто такой Чехов, я знаю, у меня полное собрание его сочинений. И как проехать на Чехова, знаю: на двух троллейбусах, с пересадкой».

Один пудель впрыгнул на лавку и, как старый знакомый, ткнулся мордочкой в мои колени. «О, хороший человек, – сказала бабушка, – если собаки его не боятся». Разговорились.

Она приехала в Анапу в 1973 году. «Мы на се-верах жили». Муж — милиционер. Вышел на пенсию, и приехали сюда. Родилась в Саратове. Семья большая, семеро детей. Держали лошадь и корову. Грянуло раскулачивание. Кулаки. Увели корову и лошадь, отец успел скрыться. А мать забрали. Осталось нас семеро детишек, мал мала меньше. По людям — никто не берёт, у самих полно. Куда? В детский дом. А уж начался голод, тот самый голод Поволжья. Вдруг мать выпускают, чего-то у них, у раскулачников, там не сошлось, и пришла она домой с коровой. Корова была стельная. А всё равно нет жизни без мужика с такой оравой! Мать продала стельную корову на мясо, собрала скарб кое-какой, и пошли мы на станцию, хотим уехать. А было запрещено уезжать из голодных мест, нас вернули. Тогда мать купила справку, что нас выпустить можно. Купила на деньги, вырученные от коровы. Посадила на проезжающий поезд четверых, старшей было четырнадцать, а с тремя осталась.

Ну, как-то всё же сестрички добрались до Мурманска, отец туда убежал, а мать знала адрес и Светке, старшей, на бумажке написала. Потом и сама приехала с нами, оставшимися. Сначала, по теплу, мы жили в чемодане. Это такие укрытия из материи, англичане во время Первой мировой войны навезли их в Россию. Вроде армейских палаток, только поменьше. И в Гражданскую у нас в степях под Саратовом жили в чемоданах красноармейцы.

К осени отец выкопал землянку. Мурманск — не Саратов, в чемодане не перезимуешь. Мы перебрались в землянку, отец сложил печку. В эту же зиму он умер. Было отцу тридцать четыре года. Опять матери одной с нами бедовать... В детский дом при живой-то матери не берут. И опять посадила мать нас в поезд, безбилетных, — проводница сжалилась. У старшей-то, у Светки, билет был. На какой-то станции она сошла... А нас оставила. Мы ревём... Подобрали нас добрые люди и рассовали по детским домам. Младшую оставили в Кеми, я попала в Петрозаводск.

Мне достался хороший детдом. Помню, я к матери поехала на Новый год. А уже война шла. Везде бомбёжки. Мать из землянки перекочевала в избушку, что опустела после умерших стариков. Говорит мне: оставайся, куда ты поедешь, там уже немец. А я решила вернуться, у матери есть было нечего, она сторожем работала на заводе, триста граммов хлеба на день. И всё, и никаких приварок. А в детдоме кормили.

А потом я вышла замуж, своих детей не было. Взяли из детдома мальчика. Кончил институт — не пьёт, не курит. Работает инженером. С семьёй только не повезло. Разошлись они... Сын теперь живёт у меня, а жил на улице Чехова. Квартиру ей оставил.

Узнав о моих планах, Мария Степановна предложила: «Переночуйте у нас, куда ж вы с чемоданом и эдаким рюкзаком! Да на другой конец города! А здесь — рядом с автовокзалом. Во-он наш домик под красной крышей».

Первый автобус на Тамань пойдёт в семь утра, и я решил не отказываться от предложения доброй женщины. Купил мороженый торт. А вскоре вернулся с работы сын Виктор. И мы узнали друг друга. Он-то и был моим прошлогодним попутчиком, что дал мне свой адрес на улицу Чехова.

Как-то всё связалось в этой истории вокруг Антона Павловича Чехова. Как будто он путеводительствовал мне, посылая сигналы — книгой, улицей, доброй женщиной, у которой было полное собрание его сочинений.


Кущёвские страсти

Рассказ потерпевшего. Поехали мы в Ростовскую область покупать розы. В село Красное, Кущёвского района. В Ростов приехали вечером, в половине девятого. Я, зять, свояк и друг зятя. Ребята молодые, крепкие. Идём на вокзал, чтоб сразу на электричку: до Красного от Ростова шестьдесят километров.

На вокзале милиция. «Кто такие, откуда, ваши документы». Проверили паспорта, записали, спрашивают, куда едете? «Да, вот, говорим, за саженцами». — «А ночевать где будете? Электрички все ушли». — «В гостинице, говорим, где ж ещё?». — «В гостинице мест нет, да и дорогие, мы советуем в вагоне-гостинице, двадцать пять рублей место». Мы поблагодарили, пошли и меж собой соображаем: «Отоварят нас там по полной, деньги отберут, нет, не пойдём туда, пойдём в нормальную гостиницу». А в ней действительно мест нет. Пошли в привокзальную, и там всё занято. Остаётся, значит, — на колёсах. Заглянули в пригородные кассы, когда электричка на Кущёвскую? Стоим у расписания, опять милиция: «Так, кто такие, документы, куда едете, зачем»? Мы опять объясняем. И эти тоже: «Идите в вагон-гостиницу, там дешево». Мы говорим: «Там грабанут». «Нет, не беспокойтесь, там женщина с телефоном сидит». Только мы направились в ту сторону, навстречу три мужика. Пожилые. У одного щека ободрана. Мы, говорят, ростовская братва. Половину денег, которые у вас есть — нам, по-честному. Если утаите, мы вас щас заведём и обыщем, тогда хуже будет, пеняйте на себя. Мы, да что, да как... В общем, договорились отдать по сто долларов.

У них — мобильный телефон, на братву не похожие, староватые, но сидевшие точно. По разговору – бывшие бандиты. А теперь на службе у ментов. Когда мы им деньги отдавали, мимо проехал милицейский ГАЗ-69.

— А чего ж вы не остановили?

— А мы опешили, врубиться не можем, в такую ситуацию попали... Отдали им деньги, они говорят: «Куда едете?» — «В Красное». — «Давайте, мы вас подвезём». Ребята на меня показывают: «Он старший, к нему обращайтесь». Я грю, нет, спасибо, я боюсь. Они: «Как же ты боишься, шофёр наш, свой». «Боюсь».

В общем, отпустили нас, только мы за угол завернули, милиция. «Кто такие, куда, что? Пошли в отделение». Мы грим, да нас, так и так, только что ограбили. «Пойдём, там разберёмся». В отделение заходим, начинают нас обыскивать, деньги у всех изымают, пересчитывают, паспорта забрали, откуда, спрашивают, деньги, их происхождение. Опять деньги пересчитали, сколько чего, пошли проверять на фальшивость. И мы с ними. У них в кабинете прибор, проверяет магнитную линию на деньгах. Оказались две фальшивые — сто рублей и пятьсот. Эти оставили у себя, остальные мне вернули.

— А расписку взяли за оставленные шестьсот рублей?

— Да какой там.... Скорей бы ноги унести...

А у зятя оказался ножичек перочинный, в дороге хлеба нарезать, колбасы.... Они: «Ага, холодное оружие! Бандит!» Завели его в кабинет: «Кто у вас старший?» — «Тесть». — «Давай сюда тестя!» — «Ты тесть?» — «Тесть». «А знаешь, что у твого зятя ножик?» — «Да, предполагаю». — «триста долларов!» Я грю, щас, скажу ему. Вышел в коридор: «Вань, триста долларов». А он в слезах весь, слова не может вымолвить, руки трясутся. Захожу к ним. «Ну что?» Я грю, он дар речи потерял, руки трясутся. А сам молюсь Матери Божией: «Спаси и сохрани от этих извергов». Лейтенант говорит: «Ладно, давай, сколько можешь, от всей души». Я дал пятьсот рублей. А прапорщик, что стоял рядом, мне сквозь зубы: «Мы по стольку не берём». И бросает мне эти пятьсот. Я выхожу в коридор и грю нашим: «Собираемся и быстро на вокзал». Подходим к кассе, опять милиция: «Кто, откуда, документы». Мы: «Да нас только что...» — «Ничего не знаем, пошли в отделение».

А поезд на Москву стоит на первой платформе, через минуту отправляется. Я беру четыре билета... Менты на выходе нас поджидают, думают, мы в город пойдём. А мы бегом, не оглядываясь, к вагону, вскочили, и поезд тронулся.

Сидим, как прибитые, в себя не можем придти. Проводница уже билеты отобрала, чай разносит. Я пошёл в туалет деньги пересчитать. Там, в милиции, когда мне отдавали, вроде бы всё на глазах было, не пересчитывали. А зря — пятьсот долларов не хватает, это кроме тех, что бандиты отняли.

Как только менты нас засекли и узнали, куда и зачем мы едем, они тут же бандюков подослали. Когда на фальшивость проверяли, украли ещё пятьсот. А эти, что у кассы нас караулили, тоже нацелились поживиться. Наверняка им по рации передали, что деньги у нас ещё остались.


Плач по капоту от детской коляски

В субботу ездил на дачу — доделал, доскрёб оставленные в сентябре хозяйственные мелочи: укрыл плёнкой розы, обложил шиферными щитами дом, чтобы снег не завалил сложенные под домом доски, закрыл щитами и дрова, убрался в доме, заплатил за электричество. Позвонила дочка. Просила привезти забытый ею летом капот от детской коляски. Капот — это лёгкое складывающееся гармошкой покрытие головной части детской коляски на случай дождя или палящего солнца.

Управился к пяти часам и уже затемно пошагал в сторону Сергиева Посада, надеясь, что кто-нибудь подхватит меня по дороге до города.

И, действительно, уже на перекрёстке с 4-й линией — машина. А в ней — Оля, наша дальняя соседка, за рулём — её муж. Довезли до города, предложили ехать до Москвы, но я отказался, предвкушая полуторачасовое чтение Эйдельмана в светлой и тёплой электричке. Открываю дверцу машины, Оля: «Не забыл ли чего?» Забыл. Капот. Спасибо, что напомнила!

В вагоне положил капот на верхнюю полку, посмотрел пристально, не забыть бы, и окунулся в судьбу декабристов, Дубельта, пушкинского знакомца. Бенкендорф откомандировал его разбирать пушкинский архив после смерти поэта, чтобы присматривал за Жуковским, которому ни царь, ни шеф жандармов не доверяли. За сына Дубельта вышла замуж старшая дочь Пушкина Мария. Но брак скоро распался, муж в припадках ярости (ревности?) бил её... Как бы терпел это, будь он жив, Пушкин! Наверняка бы не терпел... Словом, ушёл я с головой в то время, которое, признаюсь, порой притягивает меня живее, чем настоящее.

В вагоне метро снова открыл книгу, и так до самой своей «Академической», на пересадках с очками на лбу, чтобы и на эскалаторе захватить хотя бы четверть странички.

И вот, подходя к дому... похолодел... Рука пустая... Нет капота, оставил в электричке...

Как будто оставил близкого, родного человека, драгоценное существо, на произвол судьбы. Не металлический каркас, обтянутый тряпкой, а что-то большее, связанное с жизнью младенца. Я часто вижу, как дети, беспомощны и растеряны, нуждаются в помощи взрослых. Как они со слезами на глазах ищут нашей руки, нашей помощи. Иная мать, доведённая до отчаяния, не слышит своё чадо...

Дома тотчас же стал накручивать номер телефона Бюро находок Ярославского вокзала. Поздно. Да и суббота... Телефон не отвечает.

В воскресенье, после Литургии, помчался на вокзал. Дежурная, стоявшая у пропускных турникетов, объяснила: уборщики вагонов сносят всё найденное в мусорные урны. «Пойдите, поспрашайте у них, в конце перрона — вагончик, где они тусуются».

В тамбуре вагончика я наткнулся на двух девушек, которые страстно и беззастенчиво обнимались. При виде меня, они неохотно отлипли друг от друга и показали на дверь: «Там бригадир, у неё спросите».

Бригадирша безучастно процедила, отхлёбывая чай из алюминиевой кружки: «Наверное, выкинули. Кому нужна эта железка?» — «Да, действительно, никому не нужна... А куда выкинули?» — «В мусорку». — «Где же мусорка находится?» — «Пойдёте по платформе до конца, потом налево, направо, а там спросите». И уже мимо меня, глядя в стеклянную дверь, процедила: «Опять эти сучки сношаются».

Снова турникеты, но другие, на выходе. И выпускать меня дежурная не хочет.

— А вы не подосланный?

Я не понял...

— Ну, мы вас выпустим без билета, а без билета нам выпускать нельзя...

Всё же история с капотом её убедила и турникет вытолкнул меня, чуть ли ни в объятья полицейского. Во мне всё ещё теплилась надежда: вдруг найду, раскопаю, вытащу... Ведь и вправду никому не нужна эта железка... И внученька будет спокойно спать под капотом в эту зиму... А в следующую капот не понадобится, коляска девочке уже будет мала...

— Мусорка? — говорит полицейский. — Вон, за домом направо, потом налево, а там спросите.

— Не подскажете, где здесь мусорный контейнер? — обратился я к уборщику азиатской наружности, вернув мусорке подобающее ей название.

Два контейнера, доверху набитые всяким хламом, помещаются внутри огромной клети, замкнутой висячим замком. На гребне одного — подпрыгивает мужик, утаптывая под собой то, что утаптывается. Во втором контейнере женщина делает то же самое, тоже подпрыгивает. По соседству рычит и клацает об землю клешнями автопогрузчик.

Кричу им, затверженное, как заклинание:

— Вчера в электричке из Александрова, в 19.05, оставил во втором вагоне, на полке...

Отвечают оба, из-за чего непонятно, что отвечают... Я переспрашиваю, мужик цыкнул на свою напарницу:

— Да, заткнись ты, е.т. мать, видишь, с человеком разговариваю! — Если вчера вечером, то вчерашний контейнер сегодня утром уехал. А капот ваш на х. мне не нужен, да я и не помню... Утрамбовали...

Я представил, как эту складную вещицу розового цвета завалили беспризорным хламом, придушили сверху, попрыгали и ещё добавили из третьего контейнера, полупустого... и поплыл мой — Вероничкин — капот на завод вторсырья в перетруску, в переплавку, а может и не на завод вовсе, а на одну из подмосковных свалок.

Оставалось ещё Бюро находок. Последняя зацепка... Но не видно нигде ни вывески, ни указателя. Я догадался нырнуть в подземный переход метро, и действительно, стрелка указывала нужное мне направление. Долгий, тусклый коридор, в конце которого — открытая дверь. Я постоял возле, представил, как капот, услышав мой просительный голос, бросится со своего места к раскрытой двери. И хранитель, счастливо улыбаясь, вручит его мне. А я, а я, на радостях дам ему сто рублей, или двести...

«Нет, — оповестил официальным тоном хранитель, — вчера никаких находок не поступало».

Всё. Похоронил сокровище. Но оно, меченое моим вчерашним горячим прикосновением, отзывается, мерцает из косматого хаоса потерянных предметов, мигает, мерцает...


Занято

Кто не видел, как на конечной станции берется с боем вагон электрички? Пассажиры еще не успели выйти, а могучий поршень встречной лавины уже вталкивает в тамбур самых нетерпеливых, самых отчаянных.

Вот женщина плюхается на середину лавки и, раскинув руки, бронирует два места. Вот мужичок, карасиком пронырнувший у стеночки, устраивается к окошку и напротив себя кладет газету: занято. Каждый заботится о ближнем — родственнике или знакомом, где-то там замешкавшемся в дверях, а, может, только обещавшем прибыть на этот поезд, в этот, как договорились, вагон. За две-три минуты до отправления впрок занятые места обретают притягательность мишени — редкий пассажир, идущий мимо, не пальнет по ним глазами. Но получит мгновенный отлуп: «Занято!»

Старик, не задавая вопросов, садится на свободное место, покрытое шляпой. Шляпу вежливо кладет на колени соседа и для прочности, чтобы тот не спихнул его, между ног помещает свою инвалидную палку. Сосед, рослый малый, пучит глаза и важно выговаривает: «Ну, ты и нахал, батя!» Почти безобидная фраза действует как бикфордов шнур.

Поезд тронулся, все более или менее определились в своем положении, зреет взрыв негодования. «Батя за таких, как ты, небось, ногу в Отечественной потерял!» Это голос женщины, стоящей в проходе и увешанной тяжелыми сумками. Полки заняты, на пол поставить некуда, люди сдавлены до плотности кирпичной кладки. Потесненный малый обращается к корешу: «Видал телку?» Кореш, явно под балдой, выпаливает в его защиту: «Он весь Афган пропахал, пока вы здесь буженину хавали!» И пошло-поехало. Уже полвагона втянуто в огнедышащий кратер, откуда вылетают нешуточные угрозы: «Пусти, говорю, я его щас урою!!!»

Но разве мы не привыкли к тому, что молодые люди не уступают в транспорте старикам место? Они ведь не знают той песенки, оповещавшей когда-то из всех радиоточек: «Старикам везде у нас почет!» Так что эта вагонная полемика — исключение из правил. Однако как неожиданно подействовала! Девочка лет десяти услышала то, чего раньше, наверное, ей никто не объяснял — ни папа, ни мама, которые сейчас, сидя рядом, уткнулись в книжки. Читала книжку и она. Девочка встала и обратилась к толстому седовласому дяде: «Садитесь, пожалуйста, я почитаю стоя».


На помощь...

«Людей помогающих больше, чем не помогающих». Эта строчка из моего недописанного стихотворения, ввинчена в память, как контрольная лампочка, и загорается всякий раз, когда видишь, как человек спешит на помощь другому человеку. «Больше» — это, возможно, смелая метафора, но суть, в конце концов, не в числе.

В метро, по крутой лестнице, взволакивает женщина груженую тележку, через силу подтягивая ее на каждую ступеньку. Чья-то быстрая рука подхватывает тележку снизу, лестница преодолена, и женщина выдыхает вслед уже спешащему дальше доброхоту: «Дай Бог здоровья!»

Возможно, она — приезжая, возможно, «челночит» через столицу в какую-нибудь Турцию, и Москва для неё — самое каверзное препятствие. Толпы спешащих, угрюмых, толкающихся москвичей, которые клеймят этих, с тележками, как заклятых врагов. И вдруг — добрая рука... И с поезда, вспомнит она, ей помогли перенести на перрон ее груз... И стеклянную дверь, шибающую с силой снаряда, кто-то придержал, когда входила в метро... Нет, воистину — людей помогающих много...

Правда, помощь принимают не все. Помню, как я хотел подсобить старушке в троллейбусе, взяв, было, у нее мешок, чтобы на остановке спустить его на землю. Бабуся заподозрила меня в злом умысле и, не стесняясь народа, громко припечатала: «Пошел ты!.. Знаем вас, помощничков!»

Еще случай. Вокзал. До отправления поезда — минута. Женщина с двумя чемоданами, с сумками через плечо, еле тащится вдоль вагонов и двое малышей, роняя слезы, плетутся следом. Я подошёл к ней: «Разрешите, помогу?» Она благодарно кивнула, но руку от чемодана не отпустила, так и придерживала за ремень до самого вагона. Стоит ли осуждать за недоверие? Неизвестно, какие люди в жизни окружали ее... Может быть, и такие, которые, взяв чемодан, шагали с ним в противоположную сторону. Попробуй, докажи за минуту до отхода поезда, кто хозяин чемодана...

Я сам не раз оказывался в положении того, кому надо было помочь. Сам, груженный умопомрачительной тяжести кладью, преодолевал московские каньоны и пороги. И мне кто-то натягивал рюкзачную лямку, когда достать ее свободной рукой почти невозможно. И мне кто-то придерживал стеклянную дверь в метро, которая действительно может зашибить насмерть. И тогда, восхищая и обнадеживая, зажигалась во мне ликующая строчка брошенного стихотворения: «Людей помогающих больше, чем не помогающих!»


Чуткий пассажир

В вагоне метро, на шатком полу, завалившись, как возле своей конуры, дрыхнет собака. Сначала она дремала, положив голову на лапы, а потом усталость сморила её и она завалилась на бок. Пассажирам приходиться задирать ноги и широко перешагивать через неё. В час пик ей такое бы не позволили. Да она и не осмелилась бы потеснить пассажиров в час пик. А сейчас они благодушны, возвращаются из театров и поздних гостей, никто не пнёт её в бок на остановке, мол, проваливай! Или стесняются друг перед другом выказать высокомерное хамство, или побаиваются: вдруг тяпнет. Скрежещут противные двери, не поймёшь, чего бубнит человеческий голос...

На некоторые слова собака реагирует, поднимает голову и прислушивается, будто опасается проспать свою станцию.

Воробьи и голуби давно обжили мраморные палаты под землёй, а явление собаки — примета новых либеральных веяний. И реагируют на неё по-разному: кто, поглядывая с интересом, кто, воткнувшись в книгу или газету, уделяет ей ноль внимания.

«Следующая станция „Университет“» — объявляет металлический голос, и собака поднимается с пола, готовясь к выходу. Это и моя станция. «Выходите на следующей»? — обращаю я немой вопрос к собаке, и она, кажется, понимает меня. Повернув голову, косит глазом: «Схожу, схожу, разве не видите»?

И, действительно, сошла и уверенно направилась к дальнему выходу, к эскалатору, а не к ступеням в центре зала, напротив которых остановился наш вагон.

Мне не по пути, но, любопытства ради, я тоже свернул к эскалатору.

Без тени опасения собака ступила на движущуюся ленту и замерла победно, как на пьедестале. Видать, не впервые одолевает эти зубастые кручи и спуски.

А на улице, напротив тугих стеклянных дверей, собаку поджидал такой же пёс, той же дворянской породы. Да, да, поджидал, потому что, увидев, бросился навстречу, и они вежливо поздоровались. И потрусили на красный свет в сторону Университета. Час поздний, машин почти нет, можно пренебречь дорожными знаками...


Глоток свежего воздуха

Тёплым ноябрьским утром он поехал за город. Припекало солнышко. В полупустом вагоне, по обыкновению грязном, было душно и даже горячо, как под одеялом у больного. По полу каталась порожняя бутылка. Окна уже завинчены на зиму, одно всё же удалось открыть. Семья с младенцем отнеслась к его инициативе неодобрительно. Пришлось смириться. Не объяснять же, что свежий воздух младенцу полезнее, чем смрадный. Укутанного никакой мороз не возьмёт, не то что ветерок из оконной щёлки. Свою дочь, которая стала чемпионкой мира по конному спорту, он закалял с рождения. Утром — холодная вода, а после обеденной кормёжки — на балкон при любой погоде.

Читать невозможно, он задремал. Сквозь дрёму проплывали то коробейники, то песняры, то просящие подаяния. Он подал старушке-погорелице и инвалиду на костылях. Молодой человек волочил ноги, как две тряпочки и произносил непридуманные слова: «Простите, что я, молодой, к вам обращаюсь...» Прошёл бородатый мужик с ящиком «На построение храма». Ему совали в руку и в ящик — никого не благодарил.

Битва за свежий воздух повсеместна. Он вспомнил, как после своего крещения пришёл в церковь. Священник объяснил ему, что в первое воскресенье он должен причаститься Тела и Крови Христа. Он встал у окна и только приоткрыл форточку, десяток рук потянулось ее тут же захлопнуть. Народу — битком, глаза слипаются — дышать нечем, даже свечи трещат и гаснут от недостатка кислорода. Он протиснулся к свечному ящику на выход и покинул это помещение навсегда. Наверное, потому в православных храмах и стоят на богослужении, подумал он, что велика опасность уснуть...

Глоток свежего воздуха, как глоток свободы, которая и в вагоне, и в храме многим кажется смертельно-опасной. Какая-то связь есть между раскрепощённым сознанием и потребностью в чистом воздухе.

В Хотькове семья с младенцем сошла, и он снова приподнял тугое окошко. Пахнуло праздничной свежестью и неоглядной ширью — поезд мчался среди полей. А когда подхватил рюкзак, услышал:

— Ну, ты, окно будешь закрывать?!

Человек в чёрных усах, похожий на Аушева, смотрел на него каменными глазами. Нет, у Аушева глаза тёплые, сходство обманчивое.

Он ему не ответил. Тогда человек вскинулся с места, вцепился в оконные ручки — дёрг, дёрг — никак.

— Как ты его открыл?

— Вагон же пустой, пересядь подальше.

— Закрой!!! — крикнул тот разъярённо, когда он встал, собираясь на выход. — Зачем открыл?!

— Затем, чтобы ты не задохнулся, — отрезал в сердцах, уверенный, что усатый двинется следом и в тамбуре предстоит с ним разбираться.

Он вложил в ладонь монету, чтобы кулак не разжался при ударе, как бывало в молодости. Жалостливая у него была рука, не умела бить кулаком в лицо. Но, видать, усатый струхнул. Или глоток свежего воздуха всё же отрезвил его.


Не самое трагическое из дорожных происшествий

7 ноября я спешно уезжал из Тамани. «Скорая», которую я вызвал ночью, нашла у меня предынсультное состояние. Утром доковылял до железнодорожных касс, купил билет и вечером уже был на станции «Тоннельная». Шторм, ворвавшийся двумя днями позже в Керченский пролив и потопивший восемь грузовых судов, сдунул меня, приезжего, предшествующим циклоном, а коренных гипертоников приплюснул к койкам: в ту ночь у «Скорой» я был шестнадцатым по вызову.

В общем, добрался, слава Богу, я до железной дороги, отдав последнюю тысячу рублей сговорчивому водителю,— другие просили полторы.

Подходит поезд Новороссийск — Москва № 30. Стоянка — пять минут, к купейному вагону толпа — отдохнувшие курортники, полные сил, берут вагон приступом, как мешочники в двадцатом. Проводница, проверяя билеты, пытается робко их урезонить.

Сдавленный и несомый стихией, подаю вместе с паспортом билет и я. «Пятнадцатое место!» — кричит мне проводница и возвращает билет. А сзади, взывающий к жалости, голос: «Помогите, мужчина, помогите!» Женщина с двумя чемоданами, не может взобраться на ступеньки. Разумеется, — я же мужчина! (хоть и в предынсультном состоянии) — бросаюсь на помощь, поднимаю чемоданы, не замечая при этом, как мой билет с паспортом выпадают из разжатой руки.

Поезд тронулся, проводница собирает билеты, заходит и в моё купе... А я уже хватился, обшарил карманы, раз пять прошёл от тамбура до своего места (всего-то десять шагов), заглянул под половик...

Снова при ней выпотрошил куртку, вывернул рукава... «Я помню, как я вам вернула билеты, вы ещё женщине помогли», — сказала она и пошла за вторым проводником. Её коллега, молодой человек решительной наружности тотчас заподозрил меня в мошенничестве. «Вы прошли по чужому билету... Давайте искать вместе. Если не найдём, вызываем милицию и ссадим на следующей станции». — «Люди добрые, — взмолился я, — у меня сегодня давление ночью было 220! Проводница же помнит... Не исключено, что я обронил билет вместе с паспортом у вагона...» Из соседнего купе, там уже закусывали, послышался голос: «Я, вроде, видела какие-то бумажки под ступеньками. Утверждать, конечно, не могу, но, вроде, похожие на билеты». Памятливая проводница и участливый голос положительно подействовали на молодого человека, и он вызвал начальника поезда. А между тем, за окнами забрезжила следующая станция — «Крымская»...

Представительный начальник, джентльмен гренадёрского роста, на которого я смотрел снизу вверх, кажется, сразу верно почувствовал ситуацию... Профессиональный опыт, да и вид мой, пригашенный валокордином, высекли в нём искру доверия. «Ни билета, ни паспорта, никаких документов, я не имею права...» — заявил он растерянно и как-то по-интеллигентски обнадёживающе. «Да нет, у меня много документов, — обрадовался я. — Вот — пенсионный, вот — ветерана труда, вот — членский билет Союза писателей, в котором я состою без малого тридцать лет...» — «Если бы у вас ещё была справка из больницы об инсульте...», – сказал он с сожалением, сгрёб мои корочки и предложил сойти вместе с ним на перрон. Поезд уже докатил до Краснодара. «А вещи?» – промолвил я с замиранием сердца. «Вещи оставьте, пока...»

На перроне постовому милиционеру было предложено позвонить в «Тоннельную» и попросить милицию поискать на путях мои злосчастные документы. «Вот, товарищ в предынсультном состоянии, без билета...» — представил меня начальник, как вещественное доказательство.

Далее события развивались так. Поезд тронулся... И я, не веря своим глазам, вместе с ним. Начальник составил акт по всем правилам дорожного предписания, с приложением объяснительных записок проводницы и свидетельницы, уже отужинавшей и громко выступавшей в мою защиту. «Хорошо бы два свидетеля», — обратился начальник к товарищу из любопытных, обступивших наше купе. «К сожалению, не могу, — мрачно пошутил товарищ, я — в розыске».

После завершения формальностей Остапов Александр Сергеевич (пора назвать по имени моего заступника) связался с Новороссийским вагонным депо, поставил в известность начальника резерва проводников Зейдуллаеву Галину Леонидовну о том, что едет больной безбилетник и чтобы та распорядилась поискать на платформе в «Тоннельной» мой билет. Вдруг милиционер из Краснодара не внял нашей просьбе... И, хоть и говорят, что не бывает чудес на свете, Зейдуллаева глубокой ночью откликнулась: «Билет и паспорт найдены. Пассажир может следовать до станции назначения». А в Ростове принесли и факс с моего билета и паспорта.

Удивительно! Сколько часов они там пролежали на шпалах, не улетели за последним вагоном, не попали в корыстные руки...

Не менее, чем я, переживала эту историю и проводница Наталья Семёновна Ермакова. «Вы только не волнуйтесь, только не волнуйтесь», — повторяла она, любезно застелив мне постель на нижней полке.

По уставу они незамедлительно должны были меня высадить. Южное направление, мало ли случалось терактов... Суровая бдительность молодого проводника вполне уместна. Но победило сострадание, расположение сердца, которое кое-что добавляет к неукоснительному исполнению Устава.


У нас работа такая...

Я оставил на даче карточку, по которой ветерану труда полагается бесплатный проезд на электричке. Ветераном я стал, проработав несколько лет в лагерных зонах, куда возил художественную и религиозную литературу и читал лекции. Министерство Внутренних дел отблагодарило меня ветеранством. И вот, я эту волшебную карточку забыл на даче и хватился лишь на станции перед билетной кассой. В город я поехал за пенсией, в кармане — ни гроша. Возвращаться не имело смысла, в оба конца это ещё два часа,— успеваю лишь на предпоследнюю электричку, метро уже будет закрыто.

Что делать?.. На платформе — ревизоры, с которыми мне предстоит объясняться. Может быть, поговорить сейчас в мирной обстановке?.. С этим намерением я и направился к ним, но, услышав чудовищный мат, остановился. Женщина и молодой человек в фирменной белой рубашке спокойно беседовали между собой на языке уголовников. Собеседница участливо слушала коллегу, кивая головой «бля-бля-бля» и поддакивая.

Где-то возле Софрино они дошли до моего вагона.

— Что у вас, — спрашивает молодой человек в белой рубашке, видя, что я хочу что-то сказать.

— Забыл карточку, я ветеран, еду за пенсией.

— А где замена, документ, что вы её потеряли?

— Да я не потерял, а забыл дома, на даче, еду за пенсией.

— А мы-то при чём, платите за проезд.

— Так ведь еду за пенсией, с собой ни копейки... Но при мне — паспорт, узнаете, сколько мне лет.

— Зачем нам паспорт? Платите или выходите из поезда. И, видя моё замешательство, добавил: — У нас работа такая...

Подошла женщина, коллега, с которой они общались на платформе.

— У вас должна быть справка, что потеряли ...

— Я ничего не терял. Я забыл дома.

— А мы-то при чём? Выходите. Или мы вас доставим в милицию. У нас работа такая, — не отступал ревностный исполнитель контрольной службы.

Время — половина одиннадцатого, следующая электричка — через час, на метро точно не успеваю. Да и не исключено, что такие же исполнители объявятся и на следующей...

И вдруг... выход из замкнутой ситуации всегда приходит вдруг...

— Сколько стоит билет от «Ашукинской» до Москвы? — спрашивает сидящая напротив девушка.

— Девяносто семь рублей, — отвечает исполнитель, у которого «работа такая».

Девушка протягивает ему деньги, а я в смущении и благодарности, не знаю, что и сказать... Наконец, нашёлся, попросил адрес, чтобы завтра же вернуть долг, включающий (вынужден попросить) и билет на метро.


Как тут не вспомнить послушных исполнителей Третьего Рейха и сталинских чисток? На Нюренбергском процессе немцы так и говорили — мы выполняли приказ, это была наша работа. Да и советские палачи, которых настигла кара Господня, ссылались на исполнение долга, на подчинение приказу. У тех и других, имя которым — легион, была работа такая.

Может, я зря равняю этого белорубашечника с палачами, которые стреляли в затылок невинноосуждённым? Но, судя по его неотступной исполнительности, мог бы и в затылок...


ГЛАВА VIII

Дом творчества

Уборщица Валя обслуживает второй этаж. Она — давняя работница, чуть ли ни с послевоенной поры. Мне интересно её послушать, и я остаюсь в комнате, пока она подметает пол, чистит раковину, меняет бельё. Не в сезон, то есть не летом, дом почти пустой.

— Какой-то спрашивает, — передаёт Валя свой разговор с уличным прохожим, — а что дом-то пустует? Его бы понсорам сдать.

— Нет, писатели не отдадут!

— А кто они такие, писатели, что с них толку?

— А ты, наверное, ни книжек, ни газет даже никаких не читаешь. Писатели книги пишут, а без книг всё бы остановилось, вся жизнь кончилась бы.

Директор Литфонда Кобенко возразил бы уборщице Вале. Жизнь, сказал бы он, не остановилась и без писателей. Смотри, как она отстраивается на проданных мною участках.

И правда, как грибы растут хоромы за глухими железными заборами высотой в два с половиной метра. По всему забору — телекамеры, фонари. Не спросишь у забора: хозяин твой писатель или кто? Не спросишь и у Кобенко, он разбился на своей машине.

Валя продолжает.

— У Фадеева была любовница, тоже артистка, как и жена. Жена часто разъезжала по гастролям. И вот однажды, году в пятьдесят первом — пятьдесят втором, на первое мая, любовница стреляла в Фадеева. Её тут же поймали, привели в милицию. Я её видела, она там сидела.

Каждой даче полагался гараж для машины, сторожка, где жила прислуга, сторож, садовник. У Фадеева были две уборщицы, один сторож. Целое хозяйство — корова, гуси, поросёнок, пруд с карасями.

— А кто ж корову доил?

— Прислуга.

Были и парники, клубнику разводили. Летом к столу всегда свежая была.

А Новый год справляли — танцы до утра. Ёлка большущая в зале. До ста двадцати человек собиралось; молодые были, с жёнами приезжали, с дач приходили.

Да и в будни не скучали. В зале этом, где колонны, стояли столы, бархатными скатертями покрыты. Писатели играли в карты, в шашки, в домино.

По всему видно, что Валентина верно служила писателям, говорит о них уважительно. Но что-то и скрывает, иной вопрос ставит её в замешательство. Ведь это была её молодость.


Один прозаик, что живёт в посёлке, подарил мне свои воспоминания об отце Александре Мене, недавно опубликованные в столичном журнале. Остро, умно, не без красот. Но — о себе, о своём диссидентстве, о своём месте в литературе, о своих маленьких и больших победах — на фоне отца Александра. Это такой эффектный фон, впечатлит любого бесповоротно и принудительно. Как пик Эвереста, на котором сфотографировался альпинист, до него добравшийся. Герой в чёрных очках на фоне блистающих снежных вершин. Ну что ж, отец и на него поработал, — он работал на всех. А все работали на себя. И оттого он несметно богат, а те собирают себя по крохам и любуются, болезненно и ревностно, своим крохотным богатством.


П.К. — член СП России. Невысокий, прихрамывает, голос грузный, говорит, как ударяет в пустую железную бочку.

— Я — ортодоксальный православный, а твой друг Н. — враг православия.

— Ты его книги читал?

— Нет, только статьи.

— Какой же он враг, если справедливо критикует некоторых иерархов?

Молчит. Собрался с мыслями и выдал:

— Это всё меньевцы мутят воду, обновленцы и Новая газета. И у тебя те же аргументы: чеченцы не виноваты...

— Постой, постой, кто такие обновленцы, ты знаешь?

— Не знаю, и знать не хочу.

— Что ж ты ругаешь голословно?

— Ну, это те, которые хотят сегодня церковную службу на русский язык перевести.

Теперь замолчал я, давя в себе нехорошие чувства.

— Ты хоть с одним меньевцем знаком? Книги Меня читал?

— Нет, и читать не буду. Знаю, что храм у них в Москве.

— Но ты был ли в этом храме?

— Ты что, я в Божий-то храм не хожу, тем более к Меню!

— Какой же ты православный, да ещё ортодоксальный, если в храм не ходишь?

— Я по крещению православный. А зачем мне храм? Что он мне, благодати, что ли, прибавит?

Вот такой разговор за столом с ортодоксом, отрицающим и храм, и Меня, и замирение с Чечнёй.

Второй мой сосед пишет книги для молодёжи о любви. Поучительные трактаты о нравственной и физиологической стороне интимного чувства. Он, например, утверждает, что «Бог выгнал Адама из Рая за... прелюбодеяние. Хотя они с Евой были муж и жена и действовали в законном порядке. А Бог поступил беззаконно. Какой же он Бог?!!»

Беседы у нас ведутся за обедом и, честно сказать, аппетиту не способствуют. Но пересаживаться за другой стол я не хочу — люди кругом незнакомые, нарвёшься и не на такое... К тому же, надо учиться говорить и с теми, кто не согласен с тобой.

П.К. поведал о своей поездке в Израиль, заявив: «Хотя я и не еврей». Предупреждённый, что назавтра запланирован поход к Стене Плача, он приготовил записку с просьбами к Богу и долго думал (минут десять), подписывать записку или нет. Ведь вложенную между камней записку наверняка прочитают спецслужбы и, узнав фамилию, пришлют телегу в Союз писателей России: вот, мол, ваш православный к нашему Богу обращался у Стены Плача.

«А знаешь, как евреи в Израиле относятся к Меню? Я многие слои обошёл и мнение везде одинаковое. Они его считают выкрестом. И правильно делают: еврей, так и будь евреем, и нечего в чужую веру лезть!»

Я, было, начал объяснять, что христианство — не национальная религия, что выкрест это тот, кто из иудаизма переходит в христианство, а Мень крещён в младенчестве, и мать его была христианкой. Почему же нельзя еврею быть христианином? Русскому можно быть буддистом, кришнаитом, англичанину — мусульманином, американцу — кем угодно, а еврею не положено? Почему?

— Это — целая философия, и я перед ней преклоняюсь, — ответствует православный ортодокс. — Я высоко чту тамошний раввинат.

Ничего себе, подумал я. Он или безнадёжный невежда, или деловой малый, посланный в Израиль навести мосты в писательских кругах, чтобы тянуть с них копейку.

Мне рассказывал полковник МВД, бывалый журналяга, как в начале перестройки его учреждение не упустило возможность подоить опальных евреев, недавно выпущенных на свою историческую родину. Наладило туда лыжи и завязало деловые контакты.

У Союза писателей России есть свой Дом творчества в Греции, на островах. Я спрашиваю, откуда деньги у СП России?

— Банк поддерживал, а сейчас нет.

Знаем мы этот банк, который называется КПРФом! За десять перестроечных лет поистощились мошной. Миллиарды долларов, которые коммунисты грабанули, потеряв власть, тоже кончились. Вот они и ищут поживу, ныряют во все стороны, в Израиль в том числе.

А этот ультраправославный, чтущий тамошний раввинат, имеет друзей среди эмигрантов — вместе пили за столиками в ЦДЛ. Владеет компьютером, умеет, наверное, работать — исполнять задания, расширяет свой кругозор. «Интересуюсь библиографией; у меня от железных дорог до религиозных сект вся библиография есть, даже про мировые бани!»

Чувство долга, по-своему понятое, в нём не угасло! Теперь уж он не поедет в Грецию... А ему, инвалиду, наверное, тёплое море полезно... Я подарил ему рекламный буклетик болгарских частных пансионатов. Друзья мои привезли из Болгарии — там дёшево, чисто, безлюдно.

Изучив буклетик, он спросил:

— Ты в магазин сегодня не пойдёшь?

— Нет, если тебе что-нибудь надо, я могу сходить специально.

— Да бутылку коньяка, может, разопьём на двоих.

— Спасибо, я во время работы не пью, — сказал я, ужаснувшись возможности быть его собутыльником.


После лета, после массового заезда писателей в старом корпусе появились тараканы.

Содрогнулся, увидев прусака за умывальником в своей комнате. Говорю Вале, уборщице: «Боюсь в комнату войти, думал, у меня их нет...» — «Не бойтесь, ничего не будет», — успокоила Валя.


Говорят, что Дом творчества еле сводит концы с концами, хотя путёвки бессовестно дорожают. Давно уже проданы все коттеджи состоятельным гражданам, которые огородились заборами, дабы не ступала на их жилплощадь посторонняя писательская нога. Администрация не брезгует побочным заработком, пуская залетевших на время ночных бабочек.

У стойки, где оформляют новоприбывших писателей — молодой человек, по виду явно не писатель.

— Я бы хотел номер до завтра, часов до пяти вечера...

Дежурная Марина смотрит на него понимающими глазами:

— Вы с девушкой?

— Да, с девушкой.

— Давайте паспорт.

И ведёт Марина жильца с девушкой на второй этаж. Я иду следом, только бы не рядом со мной... Нет, в конец коридора, в крайнюю комнату... Чтоб никому не мешали.


В новом корпусе, богатом, поселился Сергей Островой — матерущий советский поэтище, певец любви и комсомольских строек. Неисчерпаемый кладезь для пародистов: «Я в России рождён, родила меня мать. Маме некогда было в ту пору рожать». Выживший из ума старик, ходит фертом и бравым молодцем. В столовой сидит за отдельным столиком у входа. Вчера учинил разнос на кухне: почему ему не подали свёклы?!! Я бы тоже от свёклы не отказался, но мне, рядовому, не положено. Сегодня у него на столе всё в ажуре — тарелка с верхом овощей. Умял он тарелку и кричит на весь зал: «Вера, давай!» Вера, как будто поджидала команду, мгновенно налила супу и с подносом мчится на капитанский мостик.

Ему здесь хорошо работается. Каждого встречного, знакомого или незнакомого, обязательно осчастливит, прочитает новые стихи. Осчастливил и меня. Стихи прочёл мне Островой. Остался еле я живой.


В столовой заметен круг людей с характерной внешностью — бородаты, угрюмы, стреляют глазами. Антисемиты, «памятники», приверженцы общества «Память». Они сидят общаком, сдвинув несколько столов. Место их получило название «Уголок антисемита». Среди них В. — в тельняшке, в бороде, совершенно бесплечий. Шея, переходящая в талию, довольно упитанную. Лет десять назад при мне он бахвалился своими победами над невинными девочками. Лишил невинности более тридцати. Вёл счёт. Но что могли юные девочки найти в нём привлекательного? Сейчас он — инвалид, ему удалили селезёнку. Справляется ли он сегодня с собственной женой?

Далее, некто Кузнецов. Издал книгу о русских медалях, целиком уворованную из иностранных каталогов. «Книжное обозрение» разоблачило его. Он думал, что никогда зарубежная русская литература не станет здесь доступной. Однако ошибся. Но ничего, не стесняется. Живёт в дорогих номерах, подтянут, щеголяет в джерсовом спортивном костюме.

П-ов. Этот возненавидел меня на давнем совещании молодых писателей. Вероятнее всего, за мою краснощёкость, не понравилась она ему тогда. В молодости у меня действительно щёки пылали до неприличия, друзья звали меня Аленьким цветочком. А он — калека, из тех, кто не прощает здоровым их невинного преимущества. Я вчера смотрел на него из окна, идёт боком, приволакивает ногу. Говорит гундосо, во рту — два металлических зуба, других нет. Пьёт. Как-то мы жили в Голицыно, бок о бок, в соседних комнатах. К нему, к женатому, приезжала туда на ночь деваха из «Молодой гвардии». Уж не знаю, чего и как они там делали, но спать не давали беспрерывной пьяной бормотней.

Осенью здесь жила Белла Ахмадуллина. Тоже выпивала. Но у неё это выходило пристойно. Однажды утром к ней постучался П-ов — нет ли опохмелиться? Она ему дала банку импортного пива, и он, благодушествуя, поведал ей, как однажды в «Молодой гвардии» написал на неё разгромную внутреннюю рецензию. «Зачем вы мне это говорите! Я этого знать не хочу», — возмутилась она. А он заговорил от похмельной расслабленности, от тщеславной совестливости — вот, мол, и я в тебя камень бросил! Может, и зря, ты, вроде, своя баба, пивца не пожалела... В общем, смотрю я в окошко, как он ногу за собой приволакивает, и каюсь в своём непрощении этого человека. Думаю, извинился бы он — а он вреда мне сотворил очень много — простил бы мгновенно.

В вестибюле продают газеты. «НЕДЕЛЯ». На первой странице — портрет Талькова. Известный певец, убитый в потасовке, которую сам же затеял. «Памятники» его почитают, как жертву, как национального героя. В газете он представлен эдаким русским мессией — в крестах, в цепях, в кнопках, волосы подвязаны венчиком. Таков был его имидж. Под портретом вопрос — кто убил Талькова? А убил его на сцене при многих свидетелях некто М., деятель теневой экономики. Что-то не поделили. Но его не арестовали, спокойно живёт, разъезжает на «Мерседесе».

Тут же топчется П-ов. Сопливо и невнятно, но так, чтобы все услышали, говорит с расчётом на мою реакцию: «Говорят, что убили Талькова товарищи Меня».

Ну что с ним сделать? Я внимательно его осмотрел. И на сопливый выпад не ответил.

Какое раскаяние?! Пещерные люди, обиталище ластоногих...

Страшно он кончил. Говорят, что повесился в день, о котором оповестил заранее. Сдержал слово...


«Что ж, пора приниматься за дело,

За старинное дело своё».

А. Блок


С детективом весь день на диване

Проваляться — под шарканье ног

И под музыку въехавшей пьяни,

Не бездарно ли, милый дружок?


Что с того, что отныне сдаются

Под весёлый ночлег нумера?..

Что за стенкой так долго скребутся...

Уж давно бы и кончить пора.


Что, отвратные, прыскают смело

Прусаки на писательский стол.

Это, может, их личное дело.

А твоё, если так уж заело, —

Жгущий всякую нечисть глагол.


Посмотри, как славяне-варяги,

Тоже рядом, коллеги, поди,

Пишут кровью сердец на бумаге,

Вырывая сердца из груди.


Как гудит их согласное вече

За обеденным общим столом.

Как толкает туманные речи

В пику им демократ-дуролом.


Встань с дивана, поэт, Феба ради.

Глянь в окошко — светло и синё.

Сдуй скорей тараканов с тетради,

Принимайся за дело своё.


В гостях у поэта

К Тарковским на дачу в Голицыно меня впервые привёз Саша Радковский — поэт, мой давний друг. Тарковские занимали полдома и на зиму, в качестве сторожа, приглашали жить кого-нибудь из молодых поэтов. Но цель нашей поездки была иной. Я тогда был увлечён Циолковским, перечитал в архиве Академии наук все произведения учёного и написал что-то вроде поэмы, добротно зарифмовав его натурфилософские идеи. И, конечно, горел желанием показать ПОЭТУ, знающему звёзды, свой опус.

Скромная дача, увы, не походила на обсерваторию. Большой телескоп помещался в пыльной, захламлённой комнате. Его, наверное, уже не выносили отсюда, и он смотрел на звёзды сквозь потолок и железную крышу...

Необрезанные яблони в саду давно ждали оперативного вмешательства. Хозяин вручил мне ножовку и, глядя, как я цепко перебираюсь с ветки на ветку, пошутил: «Ещё раз убеждаюсь, что человек произошёл от обезьяны».

Арсений Александрович угощал гостей водочкой, заправленной чесноком или рябиновой ягодой. Лукаво улыбаясь, он нашпиговывал откупоренную бутылку и получался фирменный продукт, очищенный от сивушных примесей.

Он начал читать Циолковского и скоро устал, комментируя: «Ужасно трудно, ужасно тяжело...» Однако продолжал, перебирая чуткими пальцами страницы моего натруженного произведения. Меня это, кажется, не обижало, тон его был доброжелателен. Он был прав, как я понимаю сегодня. Ведь я писал Циолковского насильно, под воздействием его религиозности. И насилие осталось в стихах, создавая ощутимую преграду, которую Тарковский одолеть не мог.

Мы сидели под яблонькой и выпивали. Стол был застелен белой скатертью, к подолу которой Арсений Александрович изредка прикладывался, как к носовому платку. Изысканность манер в нём сочеталась с грубоватостью простолюдина.

В следующий раз мы приехали с Сашей в мой день рождения. И, засидевшись за тем же столом под яблонькой, я вдруг вспомнил, что на станции «Охотный ряд» (тогда она называлась «Проспект Маркса») меня ждёт Таня, моя будущая жена. Но, слава Богу, я застал её, когда добрался туда с позорным опозданием.

В ту пору я ещё не знал отца Александра, был упоён Элладой, писал рифмованные гекзаметры и жизнь вкушал с эпикурейским наслаждением.

По-настоящему, как поэт, я сложился в Новой деревне, в приходе отца Александра Меня, в кругу новых друзей и благодарных слушателей, от которых в литературный салон — в любой, даже к Тарковским, уходить мне не хотелось. Поэтому визиты мои в их дом были эпизодическими, а к концу семидесятых и совсем прекратились. Помню, однажды я пришёл к ним 1 января, кажется, на Садовую, куда они недавно переехали. Оба были в расстроенных чувствах. В коридоре, на полу, лежала зелёная ёлка. Арсений Александрович пребывал у себя на кровати за столиком перед строем зажигалок, Татьяна Алексеевна — у себя, за плотно закрытой дверью. Но всё же мы поставили ёлку и вместе её нарядили. Праздник был реабилитирован.

А однажды, помогая разбирать книги, мне пришлось у них заночевать. Арсений Александрович в трусах, прыгая на одной ноге от постели к книжным полкам и обратно, подавал мне на стремянку книги, которые я водружал на самый верх.

Библиотека у него была колоссальная, и от части книг он хотел освободиться. Пригласили домой книжного спекулянта, известного на чёрном рынке барыгу. Тарковский не торговался, отдавал за цену, которую тот ему называл. Спекулянт положил глаз на прижизненное собрание Блока. Нет, Блок продаже не подлежит, а вот Хлебников — пожалуйста. Семитомник Хлебникова, библиографическая редкость...

В ночь, когда я у них остался, Арсению Александровичу не спалось. Он достал толстую тетрадь со стихами военной поры и прочитал подряд всё, до последней страницы. В стихах слышался голос раздавленного горем Иова. Тяжкая безысходность. Таких стихов о войне советские поэты не сочиняли. Неопубликованные, конечно. Сколько лет они томились в застенке...

В Новом мире напечатаны воспоминания Юлии Нейман, его сверстницы. В молодости они жили искусством, верностью красоте и мастерству, которые были для них святыней. Ахматова считала тогда, что поэт ни в чём не виноват, «поэтам вообще не пристали грехи». Этика была вынесена за пределы прекрасного. В результате чего и то, и другое стремительно обесценивалось.

1971 г.


Смерть дочери

Женщина толкала впереди себя тележку, на которой громоздилась ржавая железная бочка. Женщина направлялась в лес и на опушке, в двух шагах от дороги, свалила бочку на землю.

— Что же вы гадите у себя под ногами, убиваете лес! — возмутился я.

— А меня сторож погнал, изматерил вдрызг, я её на помойку возила, а он: «Вези обратно, или я тебя...»

Сторож — Михал Михалыч. Его жена прибирает контейнеры с мусором, с железками ей возиться не под силу, набросали целую гору. А тут ещё бочка! Я решил Михал Михалыча приструнить.

Он сидел в задумчивости. Голова его была похожа на прорванный мешок с цементом. Большая, грязно-серая, с мокрыми глазами. Там, где лицо и глаза, мешок прорван и серый цвет вывалился наружу.

Видя его удручённость, спрашиваю:

— Как самочувствие?

— Фуёво.

— Что так? Вроде, трезвый...

— А так, дочь пи-сец...

— Что случилось?

— Да, пи-сец, всё на фуй...

— Под машину попала? — пытаюсь я понять его красноречие.

— Какой, на фуй, под машину! Врач сказал всё, пи-сец, готовься.

После ещё нескольких моих вопросов выяснилось, что его больная дочь — при смерти. Рак. В больницу не берут.

— Я ей говорю, хошь, дочура, руку себе отрублю, поправляйся только. А она говорит, не надо. А фули мне! На фуй, всё, пи-сец! Голова у дочери вот такая! — показывает, — распухла.

Я сочувствующе помолчал и всё же напомнил ему:

— Вы не препятствуйте, если железо на помойку несут. Лес завалили, холодильники тащат, машины...

— Несознательный народ, — согласился он, и спросил:

— А вы не депутатом работаете?

— Ну, что вы! С чего вы взяли?

— А у вас речь какая-то такая, не как у других.

Михал Михалыч жалеет жену, когда бывает трезвый. А так — гоняет.

Я зашёл к ним однажды, уже после смерти дочери. «Спасу нет», — жалуется Надежда Константиновна. Опять надрызгался. В сарае спит. Дочь через него померла. Всегда плакала, забьётся в угол... Никогда гулять не ходила, а потом заболела. Он и при ней на меня с кулаками: «Если что-нибудь с дочкой случится, я тебя убью». Дочка плачет — папа, папа, что ты говоришь: убью!!! Она и перед смертью меня спрашивала — папа не пьяный?


Маковый цвет

Таня с девочками ушли в лес, я у себя наверху за пишущей машинкой. Слышу: «Хозяин, хозяин!» Открыл окошко. Малый лет тридцати. «Извините, что вошёл в калитку, не разрешите мака нарезать?»

Алые, голубые маки притягательны для наркоманов.

Парень достал из бокового кармана марлевый лоскутик, лезвие бритвы и сделал надрез на стебельке под головкой отцветшего мака. Выступившие капельки макового молочка осторожно промокнул тряпочкой. Зажав лезвие губами, пошёл к следующему цветку. После нескольких надрезов марлечка заметно увлажнилась, и он спрятал её в целлофановый пакет. Дома опустит её в стакан с водой и — кайф готов.

Он рассказал мне свою историю, может быть, и вымышленную.

Раньше и кололся, и нюхался. Мать ему: «Сынок, не надоело тебе?» — «Надоело, мать». — «Давай я тебя к священнику сведу, он вылечит». Пошли в Лавру к отцу Николаю. Священник спрашивает: «Хочешь освободиться, только честно?» — «Хочу». — «Читай „Отче наш“ три раза и проси Господа о помощи, искренне, сердечно проси, как если бы сейчас перед тобой человек стоял, и ты бы его просил. А после обязательно поцелуй икону». Я так и сделал. А недели через три еду в машине, у меня собственная, могу права показать. Зацепило так, что караул, нужно принять. Я принял, и в бардачке ещё две дозы героина остались. На руль облокотился и вырубился. Будят два мента. «У тебя задняя фара не горит». Я на них: «Пошли вы...» — «Вылезай из машины». А я без сил, двинуться не могу. Ну, они обшмонали, дозы нашли — три года за хранение. А в тюрьме я переболел и три года в рот не брал. В январе вышел, у меня сын, жена.

— А теперь по новой? Хочешь, наконец-то, выскочить?

— Ну.

— Хочешь, я тебя сведу с лечебной группой, которая работает с наркоманами?

— Ну... А сколько это будет стоить?

— Нисколько.

— Ну, это ты загнул, в это я не верю.

— Только твоё желание, а денег никаких.

— Ну, ты волшебник...

— Давай телефон.

— А ты не милиционер? — недоверчиво спросил он и продиктовал номер мобильного телефона.

Вечером мы с Таней выдернули весь мак до травинки. Мак самосеянец, вдруг возникает по весне среди садовых цветов. На горькую радость мыкающимся бедолагам.

Телефон оказался ложным.


Погребение кота

Не заладилась с утра работа. Слоняюсь, топлю печь, гоняю чаи, читаю всё подряд... Стук в дверь. Сосед Валентин. Приглашает выпить, помянуть умершего кота. Мёртвого, он привёз из Москвы на дачу — похоронить. Заодно ему было велено купить в Птицесовхозе яиц — дочь выходит замуж, на носу свадьба. В Москве яйцо дороже.

С мёртвым и холодным, завёрнутым в тряпку котом, он сошёл на стации и направился в посёлок в сторону храма и дома, где жил отец Александр Мень. Никогда не видел, где жил священник, а интересуется. Брал у меня читать «Сын Человеческий».

Но слух, что на птицеферме яйца дешевле, оказался ложным. Вместо одиннадцати рублей за десяток, как уверяла жена, яйца стоили, как и всюду, двадцать четыре. Пришлось купить вместо сотни заказанных четыре десятка. Осторожно увязал их в авоське и сложил в ту же сумку с котом.

«Где тут дом Александра Меня?» — спросил он в посёлке. Постоял возле, подивился его богатому виду, высокому забору, иномаркам возле ворот. И, правда, дом теперь не узнать, отделанный сыном-губернатором под дачную резиденцию. Зашёл на территорию церкви, где заканчивают строительные работы узбеки гастарбайторы. «Все какие-то косоглазые, чёрные... Бесенята».

Соседка отсоветовала хоронить кота на участке. «Приходить будет по ночам. Лучше в лесу». Валентин так и сделал. Вырыл на опушке ямку поглубже, чтобы вешней водой не размыло, и закопал Ваську, который прожил на земле без малого десять лет. Последний год страшно страдал от каменной болезни в почках или от рака. Кто их, котов, разберёт! Жена утром сказала: «Выкинь ты его в мусоропровод. Чего ты с ним носишься, как курица с яйцом... И, слышь, не забудь яиц купить»... Закопал. Выпил. Пришёл ко мне с полбутылкой. Насилу выпроводил. Он обиделся. «Вы мне не друг». — «Друг, Валентин, друг, но я сейчас за работой, понимаете, тетрадь на столе...»


Дар Валдая

(Вместо эпилога) Уехав из Новой деревни, мы дом не бросили, предложили купить его знакомому художнику, родители которого навещали нас однажды. Он, наслышанный о красоте и уединении этого места, предложение принял с благодарностью, которую мы скрепили двумя тысячами рублей — суммой по тем временам для покупателя необременительной. Совесть моя была спокойна. Дом, с которым мы сроднились, останется под присмотром художника. Уж кто-кто, а он почувствует его живую душу. И правда, приехал на следующий год, много и вдохновенно работал, на его очередной выставке красовались декоративные соцветия — подобия новодеревенской флоры.

Прошло более двадцати лет, я слышал, что художник процветает, обслуживает элиту, декорирует интерьеры в богатых особняках. Ничто нас не соединяло, и не было случая спросить его о Новой деревне.

Но вот вышла книга с моим «Даром Валдая», с моими подробными записками о житье-бытье, с фотографиями окрестностей, дома... Книга попала в руки москвичей, которые оказались аборигенами этих мест, давно купили брошенные дома, построили новые, наезжают в летние месяцы, а некоторые и зимой — в свои рубленные избы со всеми удобствами.

Мы встретились в Москве. Они принесли фотографии. И я увидел свой дом... Процесс его разрушения, распыления. Не в одночасье он рухнул. Стоявший на горе отдельным хутором, он, полуразрушенный, наводил смертельный ужас на впечатлительных дачников. Деревенских не удивишь привычными домами-призраками, а москвичам — внове. Они, как только появились в деревне, обратили внимание на пустующий хутор, стали наводить справки, намереваясь его купить. Но никто не знал, чей он, кому сейчас принадлежит, вспоминали, что отстроил его когда-то писатель, жил с семьёй, а потом поселился художник, да сгинул. С тех пор дом — беспризорный, все, кому не лень, курочили его, растаскивали на дрова... А когда провалилась крыша, снег и дождь взялись за остатки.



Вот первый период распада: дом-призрак. Ещё цела крыша и темнеет рядом остов сарая. Осенний туман скрадывает серые пробоины на его теле. Берёза, берёзонька, когда-то трепетавшая, как Сиринга под моим окном, вымахала выше дома. Но не может уберечь его под своим шатром...



А вот первый снег. Метит озябшую землю, влетает в пустой сруб, над которым уже нет крыши... Но ещё над сараем щерится редкая обрешётка. Мертвящая стылая тишина, объятая белыми хлопьями.