вернуться к началу

Зорин Александр - Выход из лабиринта

Герои этой книги — русские поэты, так или иначе повлиявшие на жизнь автора. Выражаясь метафорически, все они побывали в Лабиринте, во владениях Минотавра, а многие так и остались там. От этого их ценность для автора не уменьшилась. Блуждать в темнотах теснин или пробиваться к свету одинаково ценный опыт, хотя бы потому, что запечатлён в подлинном искусстве. А подлинное, само по себе, уже имеет путеводительную направленность.

В этой книге автор старался быть их спутником, сопереживая и отслеживая выходы и тупики. «Тупик», если он по-настоящему ощутим, — тоже выход. Жертвы Минотавра продвигались на ощупь. Один лишь Тесей стал обладателем спасительного дара. Нить Ариадны — прообраз Благой Вести, которая, в отличие от древних греков, была доступна каждому из моих героев. Но влияние Благовестия на планету людей только началось и по времени распространения сравнимо с движением материков, с геологическими процессами. Так что доступно ли, и в какой мере — каждому, ищущему свой выход из Лабиринта?..

Эссе о русских поэтах, собранные в «Лабиринте», ранее печатались в «Литературе», «Дружбе народов», «Континенте» и в других отечественных и зарубежных изданиях.

Содержание

Александр Зорин. ВЫХОД ИЗ ЛАБИРИНТА

Смута и ясность болдинской осени

«О, страшных песен сих не пой // про древний хаос, про родимый» — этому тютчевскому заклятию предшествовало: «Не пой, красавица, при мне // Ты песен Грузии печальной».

Печаль — крайнее состояние души, но еще не безнадежное. И Пушкин чувствовал шевелящийся хаос и природное родство с ним, но трезвость духа, взыскующая абсолютной гармонии, разрывала природные узы и позволяла не договаривать там, где ужас — древний ли, современный — очевиден. УЖАСНОЕ слишком бросается в глаза и потому саморазоблачительно. А ПРЕКРАСНОЕ — сокровенно и доступно лишь чистому взору, чистому помыслу, воспитанному на милости к падшим. «Цель художника — по Пушкину — есть идеал...» Не эстетический, а человеческий. «Человеческий идеал в творчестве немыслим без стремления к нему и в жизни», — пишет В. Непомнящий в книге о Пушкине «Поэзия и судьба».

Жизнь Пушкина, особенно в конце, после женитьбы, мучительно и непреклонно устремлена в этом направлении. Как будто «родимый хаос» в его судьбе сбрасывал ветхие одежды, уступая место духовному родству — Космосу. (Космос от греч. Kosmos — порядок, упорядоченность; строение, устройство...)

Жене он писал: «Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным». Более способным к различению добра и зла, более упорядоченным в поведении и справедливым; приближает, несмотря на «зависимость», к действительной свободе. К тому же свобода — это прежде всего духовная категория, дающая возможность почувствовать ее (обрести) и в стесненных обстоятельствах.

Одно из первых стихотворений болдинской осени 1830 года — «Бесы». Беглые наброски «Бесов» появились еще раньше, примерно за год до болдинского уединения, невольная продолжительность которого помогла завершить многие замыслы.

Душевная смута не покидала Пушкина, когда он отправился в деревню устроить денежные дела, чтобы обеспечить приданое невесте. Предполагая скоро обернуться, он застрял в деревне на три месяца. Безотчетно он, может быть, мечтал о задержке, но, конечно, не столь продолжительной. Осень — его время, пора его литературных занятий, а приходилось хлопотать о житейских нуждах... «Все это не утешительно. Еду в деревню, — пишет он П. А. Плетневу, — Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского».

Женитьба обязывала к новому положению, и не только в свете. Семья, Дом, чего он был лишен с детства, — притягивали упорядоченной жизнью. «То ли дело, братцы, дома!» — выдохнулось в минуту дорожных мечтаний.

«Бесы» — самый точный снимок душевного состояния в эти дни: неведение, страх, потерянность, мистический ужас и надрыв, вообще-то ему несвойственный.

Космос причастен хаосу, из которого рождается, образуя духовную сущность видимого мира. А в «Бесах» ничего «не видно», кроме близких земных реалий: коней, верстового столба... Тесное, клубящееся пространство — протооблако, пронизанное демоническим светом. Но вот сверкнул огонек... Что это — звезда, глаз хищника или свеча в церковном окошке (как в «Метели»)? Ничего еще не понятно... «Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан», — восклицает он в том же письме.

Свадьба тоже под вопросом... Уезжая, он поссорился с будущей тещей — она довольно грубо заявила о денежных условиях. «Я уезжаю... — пишет он невесте, — не зная, что меня ждет в будущем... Ко всему стоит добавить холеру, рыщущую в округе и вплотную подступившую к Москве... Словом: «Сил нам нет кружиться доле...»

В черновом наброске возглас «Пошел, пошел...» повторяется десять раз! Это возглас несдающейся воли, усилие вырваться из хаоса, из круговерти, в которой «ничего не создашь»...

«Сбились мы, что делать нам!» (В «Пире во время чумы», здесь же написанном, опять: «что делать нам!») — роковой вопрос, на который сам же ответит всей оставшейся жизнью. В этом вопросе жажда Верховного смысла, Высшего закона, которые отнюдь не исключают и упоения в бою. Закона, уравнивающего душевный покой с динамическим равновесием:


И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.


Следом за «Бесами» на другой день он пишет «Элегию», в которой колеблются смутное осознание вины, попытка раскаяния, мерцающая надежда. Ее великое «быть может» окрыляет Пушкина накануне получения письма от Натали: она обещает выйти за него и без приданого... Это письмо развеяло тучи над головой. Кто знает, получи он его двумя днями раньше, были бы написаны «Бесы» и «Элегия»?.. Словно карантины, обложившие Болдино со всех сторон, «работали» на русскую культуру; и задержали письмо для того, чтобы там, в неведении и тревоге, родились стихи, пославшие пророческий импульс русской литературе. Достоевский возьмет из них эпиграф к своим «Бесам».

Вскоре пришли еще письма... Будущее определялось... Желания, кажется, исполнялись... Он уже рвется в Москву, в свой Дом, но помехи возвращали к письменному столу Написана 8-я песнь «Евгения Онегина», явившая русскому обществу образец Жены. Татьяны «верный идеал» подаст пример другим женским образам — Маше из «Дубровского», Марье Гавриловне из «Метели».

В конце октября снова возникает метельный сюжет, в круговерти которого открывается ясный замысел. Это новелла «Метель». Прежнее написание «Мятель» точнее дает семантику этого слова. Мятель-мятеж — слова и явления одного корня. Вспомним лермонтовское: «А он, мятежный, ищет бури...» Только Пушкин в пору семейной жизни бурь не искал. Скорее они его искали, провоцируя направленное сопротивление. Пушкин «властно преображает мир, в который его погружает судьба, вносит в него свое душевное богатство, не дает "среде" торжествовать над собой» (Ю.М. Лотман).

И свободы, в отличие от Лермонтова, он тоже не ищет. Она — в пушкинской натуре. Но сейчас, на пороге новой жизни, он как бы узаконивает ее нравственным ограничением, истинным родственным кругом.

«И познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин 8:32) — внушала арфа серафима, которой с недавних пор «внемлет в священном ужасе поэт».

Что же происходит в «Метели», рассказе, казалось бы, искусно выстроенном, а на самом деле прихотливо и естественно разросшемся из одного зернышка. Это зернышко и есть заповедный закон — заповедь, преступать которую недопустимо. Это понимают двое молодых людей, Марья Гавриловна и Бурмин, якобы случайно поставленные пред аналоем. Жених и невеста, венчаясь, дают обет верности. Таинство брака соединяет их навеки. Недаром говорится, что браки совершаются на небесах. Человек не волен расторгнуть то, что скрепляется свыше. Или, как учит Христос: «...что Бог сочетал, того человек да не разлучает». (Мк. 10:9).

Обстоятельства свели их в смутное для каждого время. Марья Гавриловна в ту пору была романтически влюблена... Бурмин, гусар и повеса, не придавал значения своим легкомысленным поступкам. Метель, разыгравшаяся в роковую ночь, давно уже захлестнула их сердца. И сейчас явилась воплощением хаоса, того самого «родимого», близкого душе русского человека. Герцен остроумно подметит эту близость, зависимость душевного состояния от... погоды.

Итак, венчанные не по любви, а по обстоятельствам, Бурмин и Марья Гавриловна расстаются надолго. Та же метель разбросала их. Однажды они почувствуют, что любят друг друга. Между этими событиями — венчанием и любовью — прошло, пролетело смутное время. Но метель улеглась, обстоятельства прояснились, и оказалось, что оба не нарушили обета. Оба оставались верны в эти годы — кому? Друг другу? Не только! Чему? Долгу! — который не был для них пустой формальностью. Он-то и свел их в конце концов в настоящей любви, высвободил из круговерти. Ничего фатального нет в этой истории. Она закончилась так счастливо потому, что в ней участвовали человеческая воля и верность.

В преддверии свадьбы Пушкин явно сознавал чудесную силу нравственного долга, убежденный в том, что настоящая любовь — итог жизни, плод неукоснительной верности. Только верные долгу: Богу друг в друге — обретают себя и друг друга; тогда многое становится понятным и как будто обусловленным, даже «бессмысленное» прошлое.

Обостренный интерес в наше время к Наталье Николаевне, к «семейной ситуации» Пушкиных вызван жгучей потребностью в претворенном идеале, стремлением соотнести идеальный и реальный план жизни.

На пороге новых событий, делая решительный шаг, Пушкин нуждался в настоящей опоре. «Средь горестей, забот и треволненья», среди шевелящегося хаоса жизни проступала сокровенная реальность, отвечающая чаяниям его духа. Она обнаруживается во многих вещах, написанных здесь.

Сюжет «Выстрела» так же закручен и в итоге так же прозрачен. Отчетливость замысла вырастает из загадочного действия, отчасти от нас сокрытого, потому что совершается в душе героя.

Оскорбленный человек не видит выхода из своего положения, кроме как через смерть обидчика. Вся жизнь его подчинена единственной цели — отмщению, ради чего он терпит новые унижения и недоверие товарищей. Изо дня в день он упражняется в стрельбе, в способе, которым накажет злодея. Он достиг искусства в древнейшем из человеческих деяний: целиться и попадать в цель. Загадочна эта способность: бить навскидку и не промахнуться... Чего здесь больше — точности глаза или сокрушительно-направленной воли, по которой пуля уносится, как по ружейному стволу? Сильвио — герой повести — обладал тем и другим. Пушкин знал такого человека в жизни — Толстого (Американца), отчаянного дуэлянта, с которым должен был стреляться, но, слава Богу, дело кончилось миром. А вскоре Пушкин попросит бывшего противника сватать за него Н. Гончарову.

Сам не раз участвовавший в дуэлях, Пушкин мог усомниться: смывает ли кровь нанесенное оскорбление? И насколько оправдывается — очищается! — честь того, кто получил сатисфакцию?.. Нет, смертью обидчика удовлетворения не получишь... Но вывод этот дается опытом героической жизни, которая (здесь я имею в виду героя повести), однако, еще не знает сострадания. В какие-то минуты черты его лица были настолько устрашающи, что «придавали ему вид настоящего дьявола».

И вот наступает день, когда возмездие должно свершиться. Легкомысленный граф, давший некогда пощечину Сильвио, только что женился, счастливое будущее открывалось перед ним. В этот момент и является Сильвио, чтобы по праву чести вернуть должнику свой выстрел, короче — пристрелить графа.

Немезида — грозная и неподкупная — всегда безжалостна. Греческой богине возмездия неизвестно евангельское откровение, возвестившее, что «милость превозносится над судом» (Иак. 2:13). На ее лице, как на лице Сильвио, можно увидеть дьявольскую печать.

Интересно, что Булгаков, автор «Мастера и Маргариты», запечатлевший в романе появление Немезиды в нашей стране, считал что она прилетела из иных миров (и улетела туда же). Правда, он ее изобразил в гротескном стиле, шаржированно и не очень страшной. Совграждане, испорченные квартирным вопросом, растеряли последние остатки совести, и чувству справедливости не осталось места в их земном устроении. Вот почему Немезида, ратующая за справедливость, привлечена писателем из иных миров. Материалисты, идеологи новой веры, утверждали, что совесть — буржуазный предрассудок. Справедливо то, что выгодно правящему классу, а нравственные законы — выдумки мракобесия, то есть религии. Но в пушкинское время с совестью считались, она могла обнаружиться даже у последнего мерзавца.

Что есть совесть? Приведу цитату из словаря Даля, современника Пушкина: «СОВЕСТЬ нравственное сознание, нравственное чутье или чувство в человеке, внутреннее сознание добра и зла; тайник души, в котором отзывается одобрение или осуждение каждого поступка; чувство, побуждающее к истине и добру, отвращающее от лжи и зла; невольная любовь к добру и к истине; прирожденная правда, в различной степени развития» и т. д. Русская пословица гласит: «Добрая совесть — глас Божий». И правда, если шум внешнего мира заглушает голос Бога, отголоски Его слышны в доброй совести.

Сильвио, годами лелеявший в сердце месть, был по-своему совестлив и, как видно из его поступка, не отказывал в совести своему врагу. Он, бесстрашный и справедливый, дал снова выстрелить в себя и внезапно понял, ЧТО на самом деле может наказать человека. Он решил не стрелять в графа, он произнес: «Предаю тебя твоей совести». Простил ли он графа? Нет. Но мстить отказался. Это внезапное решение, конечно, было подготовлено невидимой и долгой работой души. Казалось, она трудилась в единственном направлении, а в решительный момент повела себя противоположно. Сильвио предал своего обидчика на суд совести, то есть на суд Божий.

Пушкинская коллизия — не просто сцепление различных характеров, но конфликт и разрешение идей, имеющих начало в Благой вести. Напрашиваются далекие, но не беспочвенные параллели. Впрочем, мы живем в христианской истории, и наша жизнь так или иначе соотносится с евангельскими событиями. К примеру, юноша Савл, олицетворявший собою карающую десницу, вдруг становится защитником тех, кого недавно карал. Разумеется, пушкинскому герою далеко до апостола, но и в нем произошли удивительные изменения. Апостол Павел, кстати, очень похоже обошелся со своим обидчиком: «Александр медник много сделал мне зла. Да воздаст ему Господь по делам его...» (2 Тим. 4:14) Выносить приговор — прерогатива Бога. Он к Нему и отсылает медника Александра, уверенный, что через совесть или иным путем Господь его вразумит. При вмешательстве Бога не исключены неожиданные результаты. Преступник может переродиться. Ведь что-то же изменилось в характере некогда циничного графа — без тени насмешки вспоминает он поступок Сильвио.

К совести взывает Христос, когда обращается к толпе, требующей справедливого возмездия для женщины, уличенной в прелюбодеянии. «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень» (Ин 8:7), — сказал Он. Каково же было нравственное чутье у этих людей, не знавших Христа, если они ВСЕ признали себя небезгрешными, не имеющими права убивать, — и камня не бросили. Разошлись, оставив грешницу наедине с Богом и с собственной совестью.

Развязка затянувшегося поединка между графом и Сильвио происходит на глазах молодой жены, в атмосфере счастливого брака. Мысли о будущей семейной жизни не отпускали Пушкина. Все повести Белкина, а они написаны здесь, в Болдино, как-то связаны темой брака. Даже в «Гробовщике» она оказывается отправной точкой фантасмагорических приключений — гробовщик напивается на серебряной свадьбе соседа-сапожника.

Сентябрь, октябрь, ноябрь 1830 года вовсе не были для Пушкина идиллическим временем. Душевный покой давался ему непросто. Особенно это заметно по письмам. «Невеста перестала мне писать, — жалуется он Плетневу, — и где она, и что она, до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнев, хоть я и не из иных прочих, так сказать, но до того доходит, что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь». За эти месяцы он многое передумал, подведя итоги бурной молодости. «Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей» (это уже совсем перед свадьбой.) Способный обуздывать свою природу, он с чем-то решительно порывал ввиду иного уклада жизни. Это та самая решимость, с которой Сильвио отказывается от убийства и пуля в пулю ставит точку там, где другой пребывает в прострации. Не целясь, навскид, Сильвио пригвождает свою попытку решить конфликт без Высшего Судии.

Совесть имманентна человеческой природе. В благоприятных условиях она развивается, как плод из эмбриона. Наверное, это имел в виду Тертуллиан, полагая, что каждая человеческая душа от рождения христианка. Но развитие плода бывает таинственным и незаметным. Часто мы оказываемся свидетелями уже завершившегося плодоношения. Как это и было той осенью — тревожной и благословенной.


Пророк в своем отечестве. Максимилиан Волошин

На одной из фотографий парижского периода Волошин запечатлён стоящим перед скульптурным портретом Таиах — древнеегипетской царицы. Он вглядывается в её черты, высеченные в мраморе три с половиной тысячи лет назад. Впервые увидев это изображение в Парижском музее, он поразился его сходству с Маргаритой Сабашниковой, своей невестой. Но не только черты любимого человека притягивали его. Он смотрит в этот преображённый камень, как в лицо вечности, в глубине которой открывается узнаваемое...

Брак с Сабашниковой был недолгим, они расстались через год. А царица Таиах сопутствовала Волошину всю жизнь. Он приобрёл копию портрета, из Франции перевёз в Коктебель, где Таиах, возвышаясь на пьедестале, вошла в волошинский дом, как когда-то в дворцовые покои своего мужа Аминхотепа III. Незнатного происхождения, некрасивая, она пленила фараона мудростью, которая, наверное, передалась сыну, великому реформатору-царю, построившему город божественного Солнца. Не она ли внушила ему представление о божестве, как о едином и благом для всех народов?..

В древнеегипетской мифологии Солнце — единственный царь вселенной и фараон — его божественное дитя. Солярные мифы в художественной и поэтической символике сохранились до наших дней. Их чары коснулись и религиозного сознания. Антропософы считают Христа солнечным богом, который в крещении соединился с человеком Иисусом.

Кажется, что безмолвная и величественная Таиах, родившая Эхнатона, что в переводе «Угодный Солнцу», хранит ответы на многие загадки Вселенной. Где же ей обитать, как не в самом солнечном месте России?..

В её портрете видны конкретные человеческие черты. Не случайно они показались Волошину знакомыми. Изображение Таиах, Нефертити, самого фараона созданы в одно время; они передают психею, человеческую душу... Искусство при дворе боголюбивого Эхнатона коснулось душевных глубин, ранее неведомых. До которых эллинистический мир дорастёт лишь полторы тысячи лет спустя, готовый принять христианское откровение об истинном Боге.

«Наш век болен неврастенией», — писал Волошин в статье о танце, полагая, что эту болезнь можно вылечить телодвижениями, бессознательным и спонтанным ритмом. «Танец...— экстаз тела, как молитва — экстаз души». Опасное сравнение — потому что именно танец, упоительный и бесстыдный, однажды был оплачен головой Иоанна Крестителя. Молитва может быть спонтанной, но только не экстатичной, не бессознательной. Обращение к Богу уже есть проявление сознания. Вначале, возможно, затемнённого. «Не знаете чего просите» (Мф. 20:22), — предупреждает Христос своих учеников. С закоснелого «незнания» и начинается неврастения, прогрессирующая в крайние формы умопомешательства и душевных болезней. Наш век сегодня окунулся в них с головой.

Но пока больной жаждет выздоровления, он может быть спасён; общество, сознающее себя больным, небезнадёжно. Сквозь гумусный слой декадентской культуры пробивались здоровые стебли. В Волошине всегда была тяга к цельности, к душевному здоровью, отчего и тянулись к нему люди. В начале века, больного неврастенией, духовные проблемы обсуждались остро и шумно.

В 1901 году на философско-религиозных собраниях в Петербурге встретились интеллигенция и духовенство. Долгожданная встреча... К сожалению, очень скоро прерванная светской властью. Церковь и интеллигенция — два лагеря, то конфликтующие, то безразличные один к другому. Они говорили на разных языках, как, впрочем, и сегодня, не понимая и отдаляясь друг от друга.

Вера вне церкви — довольно распространённый вариант верующего в России. Церковь, преследующая иноверцев и сектантов, закосневшая в бессмысленном традиционализме, зависимая от светской власти, не могла вызвать доверия у образованной публики. Характерна расправа над простолюдинами, захотевшими изучать Евангелие. Общину возглавлял брат Иван, силой молитвы излечивший сотни русских людей от пьянства. Его как сектантского проповедника судили. Этот случай вспоминает Маргарита Сабашникова: «Я спросила Владимира Джунковского, генерал-губернатора, друга нашей семьи: "Почему же он сидит в тюрьме? Ведь он сделал так много добра". — "Но ведь он сектант, он отвращает народ от церкви". — "А если церковь ничего не даёт народу?"»...

Можно понять, почему интеллигенция предпочитала исконному православию масонские ложи, толстовство, эзотерические учения, утопию коммунизма, эту роковую пародию на соборность.

В 1905 году Волошин возведён в степень мэтра «Великой ложи Франции». Но скоро разочаровался в масонстве, понимая, что и здесь главенствуют политические интересы. Он самостоятельно изучает каббалу, теософию, читает Блаватскую, Анни Безант, Элифаса Леви... Чувству красок учится «у Парижа, строю мысли — у Бергсона, скептицизму — у Анатоля Франса, стиху — у Готье и у Эредиа». В студенческие годы за участие в беспорядках он был выслан в Среднюю Азию. Именно там, в туркестанской пустыне, он осознал для себя необходимость «пройти сквозь латинскую дисциплину формы». «... Я всегда... ждал великого учителя, — запишет он в дневнике, — но он никогда не приходил, и я видел, что должен творить сам и что другие приходят и спрашивают меня».

Рудольф Штейнер, основатель антропософии, тоже не стал его учителем, хотя современники говорили, что штейнерианство было «самой тайной его страстью». Точнее сказала Цветаева: «Макс был знающий. У него была тайна, которой он не говорил. Это знали все, этой тайны не узнал никто... Объяснить эту тайну принадлежностью к антропософии или занятиями магией — не глубоко. Я много штейнерианцев и несколько магов знала, и всегда впечатление: человек — и то, что он знает; здесь же было единство, Макс сам был эта тайна...»

Эта тайна — непостижимая со стороны преданность нравственному долгу, верность библейскому откровению — стихом и делом. Человеку отдавал себя не меньше, чем своему творчеству, ибо в человеке видел непроявленный замысел, как в недописанном стихотворении.

Да, это была тайна за семью печатями для тех, кто боготворил искусство. Вроде Брюсова, изрекающего наставления молодому поэту: «никому не сочувствуй, // сам же себя полюби беспредельно... // Поклоняйся искусству, // только ему безраздумно, бесцельно». У Волошина иная точка зрения на искусство: «Пример трёх великих русских художников — Гоголя, Достоевского и Толстого показывает, что искусство не было их окончательной целью. Художник стремится сам стать своею собственной, окончательной художественной формой».

Его привлекал универсализм личности, идеал которого он никому не навязывал. Он обладал и необычными, как сегодня говорят — сверхсенсорными, способностями. Но, читая чей-нибудь характер по линиям ладони, он никогда не заглядывал в будущее. Не предсказывал того, что лежит в пределах человеческой воли и зависит от свободного выбора. Своей жене, кружащейся в вихре оргиастических удовольствий и всё удаляющейся от него, он пишет: «Я не хочу трагедий и плясок между кинжалами... Хочу строгого ритма в работе и жизни». Это было странностью в кругу интеллектуальной богемы, где на супружескую верность смотрели с некоторым презрением, а однополая любовь считалась позывом артистических натур. В знаменитой Ивановской башне постулировалась смелая мораль: брак втроём оправдан рождением новой человеческой общины, новой церковью... Бердяев писал: «Оргиазм был в моде. Искали экстазов; Эрос решительно преобладал над Логосом».

Любой догматизм настораживает Волошина. Последователи Штейнера, «изнасилованные истиной», ему так же чужды, как и защитники толстовского рационализма. По его мнению, «Толстой не понял смысла зла на земле».

В своей работе о Сурикове Волошин не преминул рассказать, как тот выставил Толстого из дому. Жена художника тяжело болела и уже была при смерти, когда Толстой повадился ходить к ним в дом, заводя с несчастной долгие беседы о душе и о смерти. Жена страдала вдвойне от этих суровых проповедей. В конце концов Суриков не выдержал и очередной визит непрошеного наставника встретил на пороге словами: «Пошёл вон, злой старик, чтобы духу твоего здесь больше не было!»

Непротивление злу сыграло свою обезоруживающую роль в то время, когда призрак коммунизма, побродив по Европе, шагнул в Россию. Европа разглядела его смертоносную тень после того, как на неё прямо указал энцикликой «Rerum Novarum» глава Католической церкви папа Лев XIII. В 1891 году появился этот исторический документ, призвавший клириков активно действовать в миру. Западная церковь социально переориентировалась, повсюду возникают христианские профсоюзы. Священники, нанимаясь шахтёрами и простыми рабочими, гасили революционный синдром в самых огнеопасных слоях общества.

Волошин, воспитанный европейской культурой, держался от церкви на расстоянии. Но Христос был для него живой личностью, христианство — жизненной основой, хотя и парадоксально понимаемой в эти годы. Шаткая это была основа для многих россиян, доверившихся Толстому. Волошин замечает: «Если есть виновные в этой войне (русско-японской, а вслед за ней и первой революции. — А. 3.), то это Лев Толстой, не одно поколение заморозивший своей рациональной моралью».

Проповедь Толстого остаётся притягательной для тех, кто не имеет твёрдых вероучительных знаний. Когда-то, когда я ещё не раскрывал Евангелия, «христианство» Толстого убеждало меня, наверное, так же, как его современников. Я безоговорочно верил, что на Землю приходил Христос в облике великого старца и что Россия не заметила второго пришествия...


Русский апокалипсис для Волошина начался с войны 1914 года. Уже там, на мировой арене, противоборствующие стороны затянуты братским узлом. Война уравнивает всех — и победителей, и побеждённых. «Эта война есть одно огромное целое. Противники слиты в одном объятье. Её надо одолеть — самое войну, а не противника». И ещё: «Дозволь не разлюбить врага // И брата не возненавидеть» — это сказано о чужеземцах, но то же самое он скажет скоро о соотечественниках.

В его натуре было заложено отвращение к распре. Мать даже подговаривала мальчишек задеть его, поколотить, чтобы он дал сдачи, проявил бойцовские качества. Но её уловки не имели ожидаемых результатов. Ему было дано иное понимание силы. Не благоприобретённые знания научили его побеждать зло добром. Он с этим родился. Знания лишь закрепили врождённые качества. Это был знак особого благоволения свыше, который до конца так и остался непонятен современникам, живущим по законам мира сего.

Его настроение могло казаться антипатриотическим и вызвать на себя волну шовинизма, поднятую на родине. В его книге «Anno mundi ardentis 1915», посвященной войне, стихотворение «Россия» зияет сплошными отточиями. И тогда, и в будущем «полное государственное поглощение России Германией» не кажется ему национальной катастрофой. Правда, немцы 1916 года ещё не были фашистами. Еврейское население на Украине помнило их сносное поведение и почти поголовно осталось перед оккупацией в 1941 году, Волошин согласен со Штейнером, что Россия «выплавит из себя шестую великую расу, но под опекой Германии». В истории было не раз, когда завоёванная страна не теряла своей самобытности и даже ассимилировала в себе пришельцев. Например, античная Греция и полонивший её «тупой и косный Рим», который тем не менее образовал в ней «крепкий государственный строй».

Эти мысли ещё более утвердились в нём, когда распад России стал очевиден и окончателен. «Россия кончилась, она себя сожгла. // Но Славия воссветится из пепла». Воссветится, если обретёт государственный порядок... Но то, что возникало на пепелище, обещало ещё больший хаос, ещё больший распад. Прозрение ясновидца подсказывает: «И тут внезапно и до ужаса отчётливо стало понятно, что это только начало, что русская Революция будет долгой, безумной, кровавой, что мы стоим на пороге новой Великой Разрухи Русской Земли, нового Смутного времени».


Суд над Россией, судилище, вершит народный мститель Стенька Разин со товарищи — Гришкой Отрепьевым и Емелькой Пугачом. Правёж их такой же кровавый и беспощадный, какой учиняли и над ними царские воеводы. Но, четвертованные и обезглавленные, они не умерли, а только затаились на время, и время их настало.


... Как пред могилою,

Так пред Стенькой все люди равны.

Мне к чему царевать да насиловать,

А чтоб равен был всякому всяк.


Вот она — гражданская мечта о поголовном равенстве. О равенстве перед смертью. Смерть — единственный и справедливый судия, и Стенька — её законное воплощение. Не могу не вспомнить снова папскую энциклику, вовремя предупреждавшую о классовой ненависти, об иллюзии подобного равенства.

В Евангелии Иисус говорит об этом языком притч — о работниках в винограднике, в притче о талантах... Зависть — естественное человеческое свойство. Со времён Каина и Авеля оно возбуждало братоубийственные войны. Таланты даны каждому человеку, но только разные и в разном количестве. Отец Александр Мень любил повторять, что разность эта есть залог человеческой взаимопомощи. Если бы мы имели всё поровну и в достатке, не было бы нужды друг в друге.

Стенькин суд — восстановление справедливости без любви, свободы без Христа. Стенькин суд — извращение религиозного сознания. Волошин ставит безошибочный диагноз: «Русская революция — это исключительно нервно-религиозное заболевание». Эта же мысль в стихах: «Вся наша революция была // Комком религиозной истерии».


Его поэзия этого времени документальна, как русские летописи. Один из циклов так и называется — «Повесть временных лет». Он сокрушается: «Ужасно мало документов сохранится от нашего времени, а стихи имеют больше шансов запомниться». В письме к Вересаеву (1922) он рассказывает об участившихся случаях каннибализма в голодном Крыму. Матери убивают и засаливают впрок собственных детей, брат поедает умершего брата. «Трупоедение стало явлением бытовым». Эти же детали есть в стихах; изложенные кратко и ужасающе точно, они знаки нового искусства, нового опыта, который Солженицын назовёт опытом художественного исследования и основательно прозондирует им свой «Архипелаг ГУЛАГ».

Когда-то Волошин был против натуральных сцен в художественном произведении, против языка крови и ужасов и считал, что «произведению натуралистического искусства, изображающее Ужасное — место в Паноптикуме». Но реальность, которая его теперь окружала, была сплошным паноптикумом, иного языка для её изображения и быть не могло. Его упрекали в «варварской кисти», но это не так. Кисть, краски оставались такими же, что и раньше, до революции, — культурно-насыщенными. Варварской обернулась реальность, увиденная художником в онтологической перспективе.


Сама родила

Сама и съем. Ещё других рожу...


Увы, она не изменилась и сегодня. В недавней телепередаче мелькнула такая же детородительница, сплавившая за валюту своих дочек-близняшек в какую-то капстрану. В какую, она не интересовалась. Трезвая, вменяемая, открыто глядя в камеру, ответила: «Куда? А я почём знаю? Может, в семью, может, на запчасти».

Не всем нравился жестокий реализм, допущенный в поэзию. Например, Бунину. Автор «Окаянных дней» считал кощунством обо всём говорить в стихах. А Волошин не считал, ибо произрастал от другого корня русской литературы, давшего некрасовскую поросль.

Ещё одна картина, сохранившаяся до наших дней. Стихотворение «На вокзале»: «...спят: // Одни — раскидавшись, будто // Подкошенные на корню, // Другие вывернув круто // Шею, бедро, ступню. // Меж ними бродит зараза // И отравляет их кровь: // Тиф, холера, проказа // Ненависть и любовь». «... Россия! // Вот лежит она, распята сном. // И ловит воздух руками». Точно так она распята и сегодня на московских вокзалах — беженцы, переселенцы, челноки, бомжи, беспризорные дети... Сорванные с мест, гонимые локальными войнами, чистками и «зачистками», безработицей... Гигантская бетономешалка, запущенная революционным порывом и вот уже без малого сто лет скрежещущая и кружащаяся в железном кожухе государственных границ.

Он видит библейский смысл в происходящих событиях, видит сиюминутное в перспективе вечности. Это вносит надежду, ибо действительность кажется бессмысленной, бесперспективной. И правда: «Отчего же такая вера // переполняет меня?» Здесь, «На дне преисподней», et profundis?.. Во что он верит? В то, что Бог не хочет гибели ни одного человека, что взывающему из глубины Он благоволит особенно. Тому, кто достиг дна и почувствовал последнюю степень падения, есть от чего оттолкнуться. «Мерзость запустения» — достаточная опора, чтобы, оттолкнувшись от неё, устремиться ввысь, по прямой. Жажда освобождения имеет лишь одно направление, одну безошибочную ориентацию: «"Да, да"»; "нет, нет"; а что сверх этого, то от лукавого» (Мф 5:37). Не от чего оттолкнуться тому, кто болтается в прострации между добром и злом.


Апокалипсическому зверю

Вверженный в зияющую пасть,

Павший глубже, чем возможно пасть,

В скрежете и смрадеверю!

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии...


Вот она, глубина падения, глубже некуда. Поверженная страна, точнее — повергнувшая себя на дно преисподней. Осмысление этого факта и есть опора, начальный импульс для восхождения, для возрождения.

Не забыть бы только, что Господь не хочет ничьей погибели, но что любовь Его пристрастна и взыскательна. Об этом повествуют библейские пророки. В «Видении Иезекииля» Волошин говорит о такой любви. Неверная жена Ягве блудодействует с языческими богами. Неверная жена — это древний Израиль, постоянно нарушающий Завет с Богом. Исторические аллюзии здесь очевидны. Но они не только в фактической подоплёке, но в поэтике — в горячем волошинском голосе, в богатой лексике, восходящей к житийным русским полотнам, которые соседствуют у него с библейскими. Именно так. Это события одного ряда. И тогда, помня о них, о ветхозаветных уроках, яснее открывается промысел Божий и о стране, и о человеке. Не зря же Христос говорит: «Исследуйте писания, ибо... они свидетельствуют о Мне» (Ин 5:39).

Господь словами Иезекииля (и Волошина) обещает неверной жене те самые апокалипсические несчастья, которые захлестнули Россию и которые свидетельствуют о Его пристрастной любви — ведь Господь, кого любит, того и наказывает.


Пусть тебя бьют, побивают камнями,

Хлещут бичами нечистую плоть.

Станешь бесплодной и стоптанной нивой...

Ибо любима любовью ревнивой

Так говорю тебе Ятвой Господь.


Сердце тоже может оказаться бесплодной и стоптанной нивой. И жить не хочется, если не знать о ревнивой любви, не верить в правоту верховных сил.

Волошин, читая эти стихи, предварял их подробными объяснениями. Его позиция мало кому была понятна во враждующем мире. Вот что он, в частности, говорил:

«Я равно приветствую революцию, и реакцию, и коммунизм, и самодержавие, так же, как епископ Турский святой Лу приветствовал Атиллу: "Да будет благословен твой приход, Бич Бога, которому я служу, и не мне останавливать тебя!"» В Крыму, переходившем из рук в руки — от белых к красным и наоборот, — Волошин оказался не над схваткой и не вне её, как считали некоторые критики, а внутри. В самой смертоносной гуще. И не география была тому причиной. А выстраданная позиция христианина: в братоубийственной войне разделить участь всех жертв. Относясь «ко всем партиям с глубоким снисхождением, как к отдельным видам коллективного безумия», он выбрал единственную форму активной деятельности: «мешать людям расстреливать друг друга».


«Мы заражённые совестью: в каждом // Стеньке — Святой Серафим». Это из «Неопалимой купины», с которой он сравнивает Россию, веря, что она «горит, не сгорая».

Да, стяжание Святого Духа, к чему призывал дивеевский старец, образует духовное ядро. Оно внеприродно и огню неподвластно. Но если ядра нет: то ли сгнило, то ли не было совсем, если вместо ядра — дупло, тогда купина сгорит, как сухостой на болоте, и пепла не останется...

Жуткая пустота сквозит из каждого образа, которые он объединил в цикле «Личины»: матроса, большевика, красногвардейца. Ничего ангелоподобного в них нет. Они скорее напоминают бесов, что «вошли в свиное стадо // И в бездну ринутся с горы». Бездна бездну призывает. Они, как волны, сомкнулись в стихийной общности, ощетинившейся штыками.

Странно: в каждом убийце — святой. Что это — парадокс? На чём он основан? На библейском откровении: «И сотворил Бог человека по образу своему» (Быт.1: 27)? Но сотворённый отпал однажды от Творца, исказив образ. Христос вернул человеку законное сыновство, но — по вере. Преображение — акт веры, а не с неба свалившийся сюрприз. Бунтовщики, бомбометатели, народные мстители разных калибров, может быть, и уважаемые люди, но только они не серафимовского духа. Преображение их не коснулось, как не коснулось оно языческой Руси, крещёной, но не евангелизированной.

Россия вызывает «мучительно-бесформенное чувство — // Безмерное и смутное». Им окрашено всё послереволюционное творчество, включая поэму «Россия». Революция — её уродливое детище, зачатое Петром, Аракчеевым и позднейшими их отпрысками. Если «Великий Пётр был первый большевик», а «Граф Алексей Андреич Аракчеев // Земли российской первый коммунист», то русская история замкнулась в кольце, похожем на кольцо змеи, заглатывающей себя с хвоста. «Грядущее — извечный сон корней... И новизны рыгают стариною». Но что это за «дух истории — безликий и глухой, // Что действует помимо нашей воли»? Разве помимо, если «направлял топор и мысль Петра», мужицкую Россию, захватившую полмира, если он же «ведёт большевиков // Исконными российскими путями»?! Нет, не помимо, а при нашем попустительстве действует разрушительный дух, враждебный Божьему замыслу о человечестве. От его жалобного визга и воя содрогнулись Пушкин, Достоевский... Да и Волошин не без горечи восклицает: «Расплясались, разгулялись бесы // По России вдоль и поперёк».

Впрочем, у нас «особое предназначение», считал Пушкин: «...нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех». Волошин развивает эту же мысль: «Мы // В бреду и корчах создали вакцину // От социальных революций: Запад // Переживёт их вновь и не одну, // Но выживет, не расточив культуры». Наша участь создавать противоядие от социальных революций. Но XX век показал обратное. Мы стали их разносчиками. Опытный полигон, где вырабатывалась вакцина, стал устрашающим объектом, потому что вакцина оказалась вовсе не противоядием, а универсальным оружием вроде биологического, и подопытные крысы, заражённые ею, разбегаются по всему свету.

И ещё о совести, о покаянном даре, «оплавившем и Толстых и Достоевских и... Иоанна Грозного...». Цена покаяния Ивана Грозного известна: пытки и казни тысяч безвинных, в том числе и его бывшего духовника, митрополита Филиппа. Потому и удушил его царь, чтобы не бередил совесть, которой, по мнению Волошина, мы все заражены — от царя до последнего злодея. И вообще, у нас якобы преимущество перед европейцами, хотя бы потому, что мы «перекипели в котле российской государственности». При этом у нас «в душе некошеные степи» и «Вся наша непашь буйно заросла // Разрыв-травой, быльём да своевольем». В чём же преимущество?

В том, что, перекипев, мы так и остались «непашью», заросшие «быльём и своевольем»?

Своеволие заглушает совесть — отголосок Божественной воли — и действует репрессивно. Нет ли здесь противоречия... Историософская концепция опровергается изображением — впечатляющим и безусловным. «Мучительно-бесформенное чувство» относительно России, заявленное в начале, не прояснилось и к концу поэмы, великолепно вылепленной из подручного материала, то бишь из нашей отечественной красной глины.


«Тончайшей изо всех зараз // Мечтой врачует мир Россия»... Поэту хочется верить, что мир будет предупреждён, эпидемия, вспыхнувшая в России, послужит уроком...

Град Китеж — тоже из области сказочных мечтаний или сновидений, утягивающих вниз, на дно: «На дне души гудит подводный Китеж — // Наш неосуществимый сон!» Град Китеж — символ народного Богопочитания — полярен Небесному Граду

А что есть «коммунистическое далеко», как не очередная фантазия?.. Фантаст Герберт Уэллс назвал Ленина кремлёвским мечтателем и отнюдь не в негативном смысле. В мечтательном политике он не увидел маньяка. Характерно, что в Библии слово «мечта» и производные от него употребляются считаные разы и чуть ли не заменяют ругательство. Псалмопевец так говорит о мечтателях: «Как сновидения по пробуждении, так Ты, Господи, пробудив их, уничтожишь мечты их» (Пс 72: 20).

Русский, точнее советский, XX век — свидетель великих фантасмагорий. Мечта сидела на мечте и мечтой погоняла. Самая главная из них, своеобразно материализуясь, матерея, застряла-таки в челюсти генсека, плохо владеющего артикуляцией. Вместо «социалистический» у него выходило всегда «сиськи-масиськи».

В один и тот же год, в 1919-й, Волошиным были написаны и «Китеж» и «Русская революция». В «Китеже»: «Не в первый раз, мечтая о свободе, // Мы строим новую тюрьму». То есть, мы сами, россияне, тащим себя на дно — послушать подводный благовест. Вышний — до наших ушей не доходит. Трезвый, трагически-заострённый взгляд. А в «Русской революции» мы — жертва, мы принимаем на себя ЧУЖОЕ зло, как своё, сопереживая до ощущения кровоточащих стигматов. Взгляд мечтательный, религиозно-романтический. Так кто же мы: безумцы, убивающие сами себя, или невинные жертвы?

Мы и те, и другие, мы крайне-противоположные и вовсе не сведённые в одно целое. Есть у Волошина точное обозначение: «Святая Русь покрыта Русью грешной». Так слой золотоносного песка покрывают толщи «пустых» пород и почва. И эти слои несовместимы. Несовместимы Стенька со Святым Серафимом! К тому же — у каждой породы свои достоинства.

Святая Русь в миру не жила. Отшельники, пустынники уходили в глушь лесов и болот, подальше от царской и церковной власти. Подобное встречается и в наши дни. В Брянской области, в пустой деревне, поселилась женщина-прозорливица. Её привезли на коляске. Парализованная, всю жизнь прикованная к постели, она помогала всем, кто приходил к ней за советом, за благословением, за святой водой. С ранней весны до снежных заносов тянулись к её избушке толпы паломников. Умерла она лет десять назад. Теперь приезжают на могилу, как к святой великомученице, минуя церковь, находящуюся поблизости. «Никогда не зайдут, свечки не поставят», — сетовал, рассказывая о ней, местный священник.


«Великий Пётр был первый большевик» — частый аргумент в руках русофильствующих патриотов. Будто бы с петровских реформ началось растление России, скатившейся в бездну атеистического государства. Император, наступивший на бороды попам и боярам, не был, конечно, ангелом. Но очень естественно вписывался в российскую дикость. Даже то, что он саморучно пытал своего сына-наследника, не расходилось с нравами его предшественников на престоле. Так же, например, свирепо вводил церковные нововведения и патриарх Никон, умерший за несколько лет до правления Петра. Дикость — родовая черта, так и не изжитая нами, поддаётся только благодатному воздействию, которого в нашем воспитании явно недоставало.

Волошин считал, что анархическую славянскую душу может сдержать только самодержавие — крепкий железный обруч, «который бы держал весь сложный конгломерат земель, народностей, племён». Что Россия (или Славия?), пройдя через тяготы социальных экспериментов, вернётся к монархическому правлению. И правда, самодержавие вернулось — самодержавие вождей, генсеков, президентов. Там, где нет Высшего духовного авторитета, появляется авторитет низший — единовластный, самовластный. Вера в Единого Бога подменяется верой в единого царя или вождя, что одно и то же. На царя можно возложить всю ответственность за наше земное неустройство и при случае расстрелять, заменив вождём, на Бога — нельзя, потому что Бог сам призывает каждого к ответственности. С ответственности — трезвой и скрупулёзной — и начинаются личные отношения с Богом.

В большевиках, по мнению Волошина, петровская закваска. Они ведь тоже замыслили «Россию перебросить... // За сотни лет, к её грядущим далям». Но Пётр в межзвёздные дали не заглядывал. Он не был мечтателем. У него была идея вполне прагматическая, земная. А у большевиков — мессианская, всемирная и даже космическая. Волошин вспоминает рассказ красного командарма о том, что, выправив земную ось, которая сейчас «вывихнута», и приладив к экватору «систему механических вёсел» можно направить Землю по всемирному пространству. Довольно, де-быть в крепостной зависимости у Солнца.

От революционных метод самодержца нельзя не содрогнуться. Но есть одно обстоятельство, одно загадочное деяние Петра, которого народ почитал антихристом: он впустил в Россию Пушкина. Да, вместе с зачатками европейской цивилизации он привёз на нашу землю пушкинского предка. Без Петра не было бы в России Пушкина... Этим он тоже не похож на своих «последователей». Большевики Пушкиных из России выметали, если не пристреливали.

Пути человеческой истории неисповедимы... Но есть знаки Священной истории... Отступничество от Истины, братоубийственная война, мучительный поиск высшей правды — всё это чудовищные и повторяющиеся зигзаги того пути, в конце которого стоит град Божий, то есть Новый — Небесный — Иерусалим, в обетовании которого Волошин не сомневался. Он различал знаки Священной истории и потому не придавал решающего значения земной власти, иронизируя: «Кто меня повесит раньше: красные — за то, что я белый, или белые — за то, что я красный?»

Согласимся с ним, что «в мире нет истории страшней, // Безумней, чем история России». Но безумие не наследует Небесного Града.

Народы смертны — «Как Греция и Генуя прошли, // Так минет всё: Европа и Россия» — бессмертен дух, человеческая душа. Вечную жизнь наследуют не народы и племена, а человеческая личность. «Человек единственное важное в мире... Человек есть ценность вечная и существующая сама в себе».

Никому не решился писать Сергей Яковлевич Эфрон о сердечных затмениях своей жены, а только Максимилиану Волошину, зная, что Макс не осудит, а поможет — сопереживанием, примет в себя их семейный кошмар и тем самым, может быть, облегчит их участь. Письмо Эфрона — единственный в своём роде вопиющий документ о жизни Цветаевой по ту сторону стиха.

«Человек мне важнее его убеждений», — пишет Волошин в письме 1919 года, относя все существующие политические партии к «отдельным видам коллективного безумия». Он защищает в человеке некую эзотерическую ценность. Но что это за «ценность», безотносительная к убеждениям? Из чего состоит человек, не имеющий никаких убеждений: из мяса и костей? Из бесплотных эфемерностей? Святой Дух, если он почиет на человеке, не лишает его убеждений, поскольку адаптируется в земных условиях. Убеждения могут исходить из абсолютных критериев, из чистых источников. Пример тому — русские святые... Хотя бы Сергий Радонежский, знавший цену великому князю и всё же принимавший участие в государственных делах.

Сыновняя попытка оправдать «во Христе юродивую Русь», повторяется снова и снова, как охранительный рефлекс. Хотя живописует он её без прикрас. Но юродство, её клиническое безумие, ничего общего не имеет с юродством проповеди, о которой говорит апостол Павел. Это народ всех юродивых одним чохом считает (так у Даля) Божьими людьми.

Романтический всплеск веры подвигал Максимилиана Александровича порой на поспешные выводы. В 1921 году он славит Сибирскую дивизию, посвятив стихотворение начальнику ЧК этой дивизии:


Вы принесли с собою весть

О том, что на полях Сибири

Погасли ненависть и месть

И новой правдой веет в мире.


Пред вами утихает страх

И проясняется стихия,

И светится у вас в глазах

Преображённая Россия.


Этот порыв, это желание веры похожи на те артистические па, очень не свойственные его комплекции, которые подметил Бунин, наблюдавший его в Одессе 1919 года. Волошин тогда рвался украшать к 1 мая город, занятый большевиками. И якобы повторял: «В жизни самое главное — искусство, и оно вне политики».

В своё время он отдал дань модному воззрению на предательство Иуды, считая, что самопожертвование Христа стало возможным благодаря жертве Иуды. В начале века он писал: «Нравственная проблема, скрытая в личности Иуды, особенно близка нашему времени. Разве не тот же вопрос о принятии на себя исторического греха подвигом предательства стоит и перед революционерами-террористами, и перед убийцами из Союза русского народа, и перед всеми совершающими кровавые расправы этого времени» (1901). Истинное значение Иуды виделось в ПОДВИГЕ предательства. Евангельскому Иуде Волошин противопоставляет образ, «сохранённый христианскими еретиками первых веков, этими хранителями эзотерических учений церкви».

Подвиг предательства понятнее нравственного закона, заповеданного людям более 3 тысяч лет назад. Грех доступнее святости. В оправдании Иуды заложен инстинкт самооправдания. На протяжении всей истории христианства у него было много защитников. В каком-то зарубежном фильме о Христе (80-е г.) Иуда дан, как оступившийся ученик, попавший в лапы обстоятельств. Толпа толкает его, буквально несёт впереди себя, как щепку, во тьму Гефсиманского сада. И он уже не в силах противиться бешеному потоку, не в силах выпасть из толпы.

От героической идеи предательства Волошин не отказался и в 1918 году, что следует из стихотворения «Иуда Апостол». Хотя годом раньше записывает одно из самых горьких пророчеств: «С Россией кончено...» И называет причину, взывая к Господу о заслуженном возмездии: «Чтоб искупить смиренно и глубоко // Иудин грех до Страшного суда».

Так как же всё-таки: оправдание или возмездие?! Его отношение к России раскалывается диссонансом чувств и умозаключений. Но есть главное — любовь. А любовь не нуждается в оправдании. (Сам же говорил в «Иезекииле», что любовь должна быть взыскательной.) «Я ль в тебя посмею бросить камень...» — парафраз слов Христа, обращённых к блуднице. Но если Россия — блудница, то в Иудином грехе не повинна. В больших циклах «Личины», «Усобица» он являет зверское обличье её героев. «Зверь зверем», — аттестует одного Волошин. Это о них Христос сказал на кресте: не ведают что творят. Иуда — ведал. Вспомним, что в той евангельской ситуации, когда Христос обращается к обвинителям женщины: «кто из вас без греха, первый брось в неё камень» (Ин. 8:7),— никто не бросил. Никто не посмел посчитать себя таковым. Совесть и разум заставили их поступить честно. Выходит, у наших обвинителей не было ни совести, ни разума. У тех самых:


Зверь зверем. С крученкой во рту.

За поясом два пистолета.

Был председателем «Совета»,

А раньше грузчиком в порту.


Ревностная, горькая, трезвая, жалостная любовь у Волошина к России. Незаживающая рана — вот его чувство. Точно то же он испытывал и в отношениях с матерью, в чём тайно признается: «Самое тяжёлое в жизни — отношения с матерью. Тяжелее, чем террор и всё прочее».

Профетизм волошинского духа беспримерен, этого нет ни у одного из современных ему поэтов. Как всякий большой художник, он имеет свои акценты, диспропорции в гармоническом целом. Его совесть распинается между впечатлением и познанием. Не потому ли, что чувствует «личную ответственность за поведение России»?.. Но — поэзия не катехизис. Прозрачными и частыми аллюзиями Волошин отсылает нас к Священному Писанию, чтобы там, вместе с ним, найти глубинные опоры для жизни и творчества.


Страстность пророка заключена в классическую форму латинского образца. Но поэту стал как будто тесен порядок благозвучной ритмической речи. Жизнь становилась настолько беспорядочной, что искусству — этому ревностному хранителю гармонии — приходилось искать новые адекватные формы. Мастер изысканной изощрённой техники, создавший два венка сонетов, вдруг пишет большие вещи разносложными стихами, опрощённым фразовиком. Предпочитает всё чаще нерифмованный белый стих. Но и здесь мастер не отказывается от филигранной отделки; сохраняется одновременно и прозрачность, и ощутимая полновесность строки.

Белым стихом написана поэма «Путями Каина», имеющая подзаголовок «Трагедия материальной культуры», начало которой связано с братоубийством. Библия «подчёркивает роль Каина и его потомков в создании материальной цивилизации. В этом, возможно, содержится указание на то, что цивилизация падшего человека несёт в себе семена зла»,— сказано в комментарии к Священному писанию. Точка зрения Волошина не расходится с библейской. Выраженная в безупречной художественной форме, на уровне современного сознания, она сама является развёрнутым комментарием к 4-й главе Книги Бытия.


Как дамоклов меч висела над ним угроза выселения из собственного дома! Местные власти не верили, что Волошины, пуская жильцов на летний сезон, не берут с них денег. Обкладывали хозяев налогом, присылали комиссии, фининспекторов... Соседние дачи были давно конфискованы, имущество распродано. Коллективизация в Крыму шла полным ходом, а эта — как бельмо на глазу.

Безденежье, голод, навалившиеся болезни... Бывало, что месяцами не сходил со второго этажа, страдая от острого полиартрита. И никого из близких, чтобы попросить о помощи, хотя в доме полно народу... Это позже Мария Степановна Заболоцкая, ставшая его женой, взвалит на себя всё хозяйство и заботу о стареющем Максе. Каково же ей было устроить и обслужить 300, 400, а то и 600 человек за летние месяцы.

Но Максимилиан Александрович от многолюдства не страдал. Во-первых, имел возможность уединиться, а во-вторых, как я уже говорил, люди входили существенной частью в его творчество. Он старался «в каждом человеке... найти те стороны, за которые его можно полюбить». Анатоль Франс, кумир его молодости, считал людей испорченными обезьянами. А Волошин думал иначе, стараясь каждого вочеловечить. И когда завистливые соседи чинили мелкие и крупные пакости, он успокаивал жену, убеждал отступиться, уступить. Трудно было совладать с расхлябанной внешней жизнью, — особенно зимой, когда дом пустовал...

Спокойно, без экзальтации, он обдумывает предложение Марии Степановны «вместе повеситься». Но он предпочёл бы другую смерть: быть расстрелянным. Как Гумилёв. Написать несколько стихотворений о текущем: «о России по существу. И довольно. Они быстро распространятся в рукописях». К тому же это «даст возможность высказаться в первый и последний раз».

Значит, было что-то, чего он не высказал о России. Той однозначной и последней правды «по существу», которая открылась ему перед смертью. И уж князь мира сего, завладевший престолами, не простит ему дерзкого откровения.

А может — выпустят?.. Сил больше нет. Ведь то, что происходит сейчас в России, процесс элементарный, «как разложение трупа». И мамы уже нет. Её, больную, конечно, не оставил бы... Может, выпустят... В Париж.

Но стихи эти он не написал, не написал уже никаких стихов. Живопись в последние годы стала для него «единственным прибежищем».

Когда-то во Франции он взялся за кисти для того, чтобы полнее разобраться в изобразительном искусстве, чтобы ему, теоретику, досконально познать творческий процесс. Теперь он не расстаётся с красками и часто день начинает с этюдов, бесконечно варьируя киммерийские пейзажи. Это были его утренние медитации, своеобразная молитва философа.

Киммерия — священный отпрыск Эллады. Изо дня в день наблюдая величественную любимую землю, Волошин мог сравнить её былую славу с событиями текущего момента.

Кто-то назвал его пейзажи «метагеологическими». В них прочитывается не сходство, а судьба Земли, то, что и хотел запечатлеть художник, некогда написавший в статье о Родене: «Великие портретисты передают не сходство, а судьбу...»

Ему не хотелось живописать разложение трупа. Предшествующее состояние, агонию, он давно запечатлел в стихах. Всё кончилось. И остались «двое в пустыне: в небе — Бог, на земле — богатырь». Богатырь — это художник, демиург, видящий Землю такой, какой её увидел Создатель в первые дни творения, и восхитился ею. Нет; пожалуй, «восхитился» — это библейская интерпретация... А здесь — полнота и умиротворение нирваны. Созерцательное погружение в природную душу, не замечающую ни людей, ни животных. Никаких следов цивилизаций — ни крыш, ни куполов.

Живопись отлична от его поэзии, хотя многие пейзажи он украшал стихотворной строкой, считая даже, что «главное — стих, акварель служит только музыкальным аккомпанементом». Так он думал, но, отталкиваясь от слова, безоглядно погружался в безмолвную гармонию. Да и строк почти не разглядеть — они орнаментальны, они часть целого, а не наоборот. Поэзия не нуждается в аккомпанементе!

Увы, его занятия живописью Мария Степановна считала праздностью — и не только она — и ни в грош не ставила эти шедевры. Хотя какие-то гроши они всё-таки приносили.

«Разрушают пейзаж моей души», — писал он, видя, как сравнивают, добывая камень, один из холмов неподалёку от его дома. Но деятельный дух возмещал и эту потерю. Пейзаж души менялся, оставаясь безущербным, о чём свидетельствует любая из акварелей. Пейзаж души, вобрав земные очертания, соприкасался с Космосом, — с неведомым, с предвечным. И, пронизанный его энергией, в нём не растворялся.


Большие его вещи — «Сказание об иноке Епифании» и «Протопоп Аввакум» — почти целиком взяты из житийных текстов. Живописные переложения, очень близкие по стилю и языку к оригиналу. Это даёт возможность ещё достовернее увидеть сходство эпох, непреодолимое русское: наивность, изуверство, фанатизм. И тогда и теперь страдают праведники, и тогда и теперь Церковь в смятении и расколе. Но спасти её, Волошин уверен, — очистить и возродить, — могут только гонения. Очистить и возродить...

Теперь в его доме, кроме земной царицы, полумифической Таиах, пребывает неотлучно Царица Небесная, Богородица. Фотокопия с иконы Владимирской Божьей Матери стоит на его письменном столе. Он был потрясён её образом, увидев икону в Историческом музее в Москве. Несколько дней подряд ходил на свидание с нею, часами сидел на стуле напротив, узнавая, может быть, то, что находится за гранью познания. «Страшная история России, // Вся прошла перед Твоим Лицом», — напишет он позже. Именно лицом, а не ликом, потому что не икона, а сама Пресвятая Дева простирала покров свой над несчастной страной, всё ещё погружённой во тьму египетскую. Скорбный, смиренный — стоический взгляд. Младенец успокаивает её, льнёт щекой, ищет защиты и в то же время ограждает своим объятием от внешнего беззаконного мира. Нет, богословие в красках не передать словами. «Немею, — спохватывается он, — нет ни сил, ни слов на языке...»

То, что брезжило в смутном сознании египетской царицы, что на мгновение озарило солнечный город на берегу Нила, однажды сошло на землю, воплотилось в чистом девственном лоне. Всё страждущее человечество вымолило это рождение. Неужели Россия отстоит от него на долгие века, что отделяли мудрую Таиах от смиренной Мариам?..


Изысканность и затемненность. Ф. И. Тютчев

Чем объяснить двусмысленное отношение Тютчева к своему творчеству?.. И только ли к своему?.. Писание, то есть литература, ему казалось «страшным злом», которого он, однако, не чурался. Утверждая, что «мысль изречённая есть ложь», он чаще изрекал её устно, но и от написания вовсе не отказывался. Небрежность к своим стихотворным опытам выказывал не однажды. Мог расстаться с рукописью — «пачкой исписанных лоскутков», как называет их И. Аксаков — и никогда более ею не поинтересоваться. А это были автографы, единственные экземпляры. Н. Некрасов помещает его стихи в пространной статье «Русские второстепенные поэты», исправив одну строку (смысловое исправление!), чему Тютчев значения не придаёт или вовсе не замечает. Как соглашается и на многие другие исправления других редакторов. Охотно пишет стихи на случай, поздравительные приветствия к праздникам, к юбилеям. Чисто любительское занятие, если судить по их уровню, доступное любому человеку, владеющему правописанием. А. Тургенев, много общавшийся с ним в Мюнхене, и не подозревал о поэтическом даровании своего друга. В огромной переписке с родными, с друзьями и единомышленниками литературные темы занимают ничтожное место.

А иной раз проявлял прямо-таки профессиональную щепетильность, отстаивая свой вариант, или, например, был уязвлён неожиданным появлением своего стихотворения в печати в «неприбранном виде», то есть, по его мнению, незаконченном.

Он сочинял «для себя», тем самым как бы оправдывая своё любительство. В дарственной надписи М. Погодину на своей книге он признаётся:


Стихов моих вот список безобразный;

Не заглянув в него, дарю им вас.

Не мог склонить своей я лени праздной,

Чтобы она хоть вскользь им занялась...


В наш век стихи живут два-три мгновенья.

Родились утром, к вечеру умрут.

Так что ж тут хлопотать? Рука забвенья

Исправит всё чрез несколько минут.


Чьи стихи имеются в виду, ведь здесь обобщение: «в наш век»? О своих иметь такое мнение простительно... Хотя оно бывает и ошибочно.

Конечно же, он по-своему работал над стихами, вопреки «лени праздной», включая и вышеприведённые, последнюю строку которых в будущем поправил.

Другое дело, что в них, чуть манерных, заметна некоторая неуверенность, характерная для мировоззрения поэта вообще. В том числе и неуверенность в главном, в целесообразности бытия... «Рука забвенья» — это кантоминация державинской «реки времён», пожирающей «в пропасти забвенья» не только стихи, но и «народы, царства и царей». Так что нет ценностей, ради которых стоит «хлопотать».

Отстранённость — черта его характера. Тютчев для большинства современников прежде всего был публичным человеком — публицистом, тонким политиком, остроумным собеседником, чьи остроты пережили самого автора. Долгие годы он находился на государственной службе, однако «настоящей службой его, — пишет М.П. Погодин, — была беседа в обществе». Стихи же появлялись изредка, — сдерживаемые страстным общественным темпераментом, пробивались как травка сквозь мостовую.

Трудно поверить, чтобы столь проницательный человек недооценивал в себе поэта. Скорее всего, он не придавал миссии поэта исключительной важности, как Пушкин, например. Чиновник, цензор, журналист, поэт — различные роды деятельности, одинаково важные для него. Импровизированная речь столь же эфемерна, как и стихи, которые утром родились, а к вечеру умрут. Поэт, в его представлении, романтическое существо, непричастное к реальной жизни. Смирнова-Россет, наблюдательнейшая из женщин, о нём так и сказала: «В сущности же, он ничему не придаёт значения и живёт в идеальном мире».


Поэт всесилен, как стихия,

Не властен лишь в себе самом.


Можно представить, отбросив романтический покров, такого человека — сокрушительно-могучего и собой не владеющего. В лучшем случае его психика удерживается на грани патологии.

Ю. Тынянов предполагал, что стихи эти обращены к свояченице Тютчева, в которую был влюблён Гейне. Стихи-предостережение. Возможно, и так... Но повода мы вправе не знать, нас волнует образ как обобщение: поэт — личность дисгармоническая, своевольная. Верить его заверениям смертельно опасно, о чём откровенно возвещено: «Не верь, не верь поэту, дева...» Он игрушка стихийных сил, которые через поэта высасывают соки из своих любимых, как из цветов удовольствия. И оплодотворяют, как пчёлы, внося на мохнатых лапках пыльцу — основу жизни для будущих гибельных плодов: «Он не змеёю сердце жалит, // Но как пчела его сосёт».


Твоей святыни не нарушит

Поэта чистая рука,

Но ненароком жизнь задушит

Иль унесёт за облака.


Странное, двусмысленное благодеяние. Задушит, не нарушив святыни... Это, наверное, как Малюта Скуратов, задушивший подушкой, молящегося перед иконой, святыней, Филиппа Колычева. Действительно задушил, «не тронув» святыни. В таком случае можно ли назвать чистой руку душегубца?..

Физик Б. Козырев, написавший замечательно интересные письма о Тютчеве, вводит в понимание его поэтики технический термин: «вибрация смысла». Вибрация очевидна — как следствие расщеплённой, судорожной души. Но порой колебания её настолько велики — множественны, — что смысл бывает неуловим.

Спустя два года после смерти жены Тютчев в новых стихах дополняет тот же образ. Поэт — небожитель, затерянный в толпе людей, он суеверен и гордо-боязлив. Из земного оцепенения его могут вывести женские прелести, когда «сквозь величия земного // Вся прелесть женщины мелькнёт». Тогда-то и обнаруживается его сверхчеловеческое свойство: «Пускай служить он не умеет — // Боготворить умеет он!» Боготворить, не опускаясь до служения... Это что-то из области фетишизма, слепого поклонения, всегда сопровождавшегося человеческими жертвами.

Возвращаясь к вопросу о двусмысленном отношении к творчеству, заметим, что оно является таковым по природе взаимодействий с миром. И куда более противоречиво, чем антиномично. Любовь и обожание в этом случае — несовместны.


Считается, что мировоззрение Тютчева к 50 годам в корне изменилось. Одни связывают это с влиянием Денисьевой, его незаконной женой, якобы набожной; с угрызениями совести, с неразрешимостью семейного конфликта. Другие — с обновлёнными общественными взглядами, с идеологией панславизма, укоренённого в православии.

Примерно до 45-47 лет Тютчев жил эпикурейцем, адептом античной философии. А. Белый называл его «архаическим эллином». Но это был рефлексирующий эллинизм, лишённый детскости и простоты. А вторую половину жизни — убеждённым христианином.

Вот что пишет по этому поводу И.С. Гагарин, которому в вопросах веры стоит доверять более, чем кому-либо: «В религиозном отношении он отнюдь не был христианином. Католичество и протестантство были в его глазах историческими фактами, достойными внимания философа и государственного деятеля, но ни в том, ни в другом, равно как и восточном православии, он не усматривал явления сверхъестественного и божественного. Его религией была религия Горация, и я был бы чрезвычайно поражён, если бы мне тогда сказали, что когда-нибудь он станет ревнителем восточной церкви и пламенным патриотом и что он будет играть в петербургских салонах роль некоего православного графа де Местра».

Не во всём соглашаясь с Гагариным, И. Аксаков, почитатель и первый биограф Тютчева, замечает: «Я постоянно указываю на противоречия его убеждений с его жизнью и говорю, что его жизнь была мало и очень мало озарена живой верою». Подобные УБЕЖДЕНИЯ, по мнению Гагарина, есть не что иное, как умствования.

Что же в таком случае изменилось? Образ мыслей, словарь, душевность. Произошло переоблачение: античные одежды поменялись на христианские. Фебы, Гебы, всеблагие боги улетучились, а появилась «небесных ангелов нога», Мария, Царь Небесный... Нельзя сказать, что переоблачение не коснулось души, но не настолько, чтобы назвать это преображением. Улетучился демонизм, сомнения — остались.

При этой видимой трансформации его поэзия нисколько не обеднела. Она так и осталась «зеркалом души», по определению Достоевского. На уровне отражений она драгоценна и не поблёкла поныне. Зеркалом настолько восприимчивым, что оказывается — оно и само в трещинах.

«Не плоть, а дух растлился в наши дни, / И человек отчаянно тоскует». Да, именно сегодня, полтора века спустя, всё так же тоскует, по-русски. В других краях чувствуют себя иначе, «тоска» — чисто русское понятие. Дух «растлился» значительно раньше, чем «в наши дни»… Но что у Господа тысяча лет, то у нас один день. Только так можно согласиться с тютчевской хронологией.

Говоря о тотальном неверии, что спорно, он лишний раз подчёркивает собственное. Он по-прежнему считает, что любовь — это сон, длящийся мгновение, что последняя любовь (а значит, бывает и предпоследняя, и предпредпоследняя и т.д.) — это «блаженство и безнадежность». Более того, любовь есть искушение, равное самоубийству. Как это далеко от христианского понимания любви, как жертвы!

Новый Завет для него — спасительное средство забвения от страшно тяжёлой жизни. Что-то вроде подушечки-думки. «О книге сей ты вспомяни — // И всей душой, как к изголовью, // К ней припади и отдохни». Совсем к другому призывает деятельный Дух Благой вести.

Или в стихах о радуге, о радужном виденье (ему 62 года), данном на мгновенье: «Лови его — лови скорей!» Оно «ушло, как то уйдёт всецело, // Чем ты и дышишь и живёшь». Настолько всецело, что даже, наверное, и лопух не вырастет на могиле… Лови момент!.. «Бери от жизни всё!» — как учит современная реклама.

Есенин, его прямой духовный наследник, скажет ещё проще и безнадёжнее: «Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха, // Всё равно любимая отцветёт черёмухой».

Разумеется, российское неверие не с Тютчева началось, но на Тютчеве не прерывалось, как это может показаться сегодня при чтении некоторых его деклараций в стихах и в прозе. Особенно в посланиях к славянам, где православие, подменённое идеологией, весьма далеко от христианского духа. Лев Толстой, поклонник тютчевского таланта, называл эти его эскапады чепухой.

Тютчев был свидетелем и врагом революций, закипавших тогда в Европе. Так или иначе смертоносные бури влияли на самосознание народа и его представителей. Сознание, лишённое христоцентризма, опирается на национальную идею. И тогда на место Бога водружается нация, племя, род.

На самом же деле духовность и эстетика православия Тютчеву были чужды, если не сказать враждебны. Это можно понять из писем к жене 1843 года. А ещё раньше он пишет удивительно точное в исповедальном смысле стихотворение «Я лютеран люблю богослуженье». Подобных мыслей о православии у него никогда не было.

Одно из последних его, уже лежащего на смертном одре, стихотворений свидетельствует, что любящий, милосердный, всё прощающий Бог так и не открылся ему. «Всё отнял у меня казнящий Бог». Всё тот же Аполлон-губитель, чары которого испытал на себе молодой поэт.


Около 30 лет Тютчев провёл за границей. В России за это время бывал наездами, которыми всегда тяготился. Говорил: «Я испытываю не тоску по Родине, а тоску по отъезду». Одна из главных причин: «Здесь (на родине — А.З.) самый значительный и господствующий над всем прочим факт — это отвратительная погода». В Овстуге, в родовом имении, где подолгу живали жена и дети, он не задерживался более двух, редко трёх, недель. «Жизнь в России, — пишет он жене в 1843 году, — будет ему (отцу — А.З.) ещё неприятнее, чем мне». «Сквозь политическую и философскую любовь к России, — замечает Ю.Тынянов, — явно в Тютчеве личное равнодушие, человеческая нелюбовь». Отчуждённость сквозит и в стихах 1849 года.


Итак, опять увиделся я с вами,

Места немилые, хоть и родные…

....

Ах, нет, не здесь, не этот край безлюдный

Был для души моей родимым краем —

Не здесь расцвёл, не здесь был величаем

Великий праздник молодости чудной.

Ах, и не в эту землю я сложил

Всё, чем я жил и чем я дорожил.


Характерно его известное изречение: «Русская история до Петра Великого — одна панихида, а после Петра — одно уголовное дело». И при этом он был истовым патриотом… Что это: противоречие, слепая любовь или сыновняя, по заповеди, вопреки неприязни и отчуждённости? Наверное, всё вместе, что «оправдывает» превозношение, которое возможно для поэта, умеющего боготворить без любви. Погодин восхищается этим качеством, не понимая его природы: «Барич по происхождению, воспитанный на немецкой литературе, проведший лет тридцать в Германии, в Мюнхене, в пучине немецкой учёности, сибарит, редко говоривший по-русски, — он является в наше время решительно первым представителем народного сознания о Русской миссии в Европе, в Истории: никто в России не понимает так ясно, не убеждён так твёрдо, не верит так искренно в её призвание, как он». А миссия ни мало ни много — объединение славянских народов и христианских церквей под эгидой… русского царя. В статье «Папство и Римский вопрос» он даёт понять, что однажды российский император появится в Риме как законный глава Вселенской Церкви. Это пророчество наделало тогда много шуму в европейских кругах. Оно живо и поныне, за вычетом императора как главы… И хотя ХХ век надолго определил место России среди цивилизованных народов, чего Тютчеву и в страшном сне не снилось, русский язык стал действительно интернациональным на долгое время среди народов социалистического лагеря. Величие России, о котором мечтал поэт, мерещилось и нашим пролетарским вождям.


Москва и град Петров (Рим — А. З.),

и Константинов град

Вот царства русского заветные столицы…

Но где предел ему? И где его границы —

На север, на восток, на юг и на закат?

Грядущим временам судьбы их обличат…


Семь внутренних морей и семь великих рек…

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,

От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…

Вот царство русское… и не прейдёт вовек,

Как то провидел Дух и Даниил предрек.


Державники, национал-патриоты всех мастей ратовали за такое величие. Да и сейчас сражаются за него, мечтая вымыть свои сапоги в Индийском океане. Какой великой кровью удерживалась и удерживается на протяжении столетий эта последняя империя, которую пророк Даниил не предрекал! Библейский пророк имел в виду Царство Божье, не совместимое с имперскими границами. Скорее всего, подобные мысли поэту предрекало модное в 60-е годы столоверчение. Тютчев оным весьма увлекался. Вот его «Спиритическое предсказание»: «И будет старая Москва // Новейшею из трёх столиц».

Сомнительны его наблюдения и этнического характера…


Удручённый ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде, Царь небесный

Исходил, благословляя.


Русь в целом оставалась (и остаётся!) языческой страной (об этом, в частности, свидетельствуют и её лучшие лирики. Тютчев в их числе), несмотря на мигающие звёзды святых, в земле российской просиявших. Больнее всех об этом пишет Н. Лесков, знакомый не только с пейзажем и погодными условиями в России. «Христианство ещё на Руси не проповедано», — говорит один из его героев, ревностный служитель Церкви.

Народ, не знающий Слова Божьего, благословенным назвать нельзя. Благословение даётся по вере, а «вера от слышания, а слышание от слова Божия» (Рим. 10:17). Да, впрочем, в этих стихах говорится не столько о народе, сколько вообще о России, о некоей природной целостности, от которой народ неотделим. Это Тютчев глубоко почувствовал. Интуиция обогащала аналитический ум. Его прозрения большей частью — это философские интуиции, а не свидетельства веры.

Опять есенинский голос, да какой отчётливый, слышен в этом стихотворении. Есенин ведь тоже в юношеские годы рядился в христианские одежды.


Не поймёт и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.


Рабское, животное долготерпение не есть проявление силы духа, смирения перед Богом.


Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!


Дочь пишет, что эти стихи «папа сочинил по пути из Москвы в деревню». То есть в коляске. Умилённо и сочувственно поглядывая по сторонам. Действительно, что-то «визионерское» (А. Николаев) есть в его взгляде, обращённом на внешний мир. И наоборот, взгляд в глубины своей болезненно-греховной, изменчивой, безрадостной души являет нам картину подлинную и бесценную: «И я один с своей тупой тоскою»…

Тютчев — подлинный поэт, может быть, великий мистик, но не христианского толка, каковым его считают иные ревнители национального духа. Психологическая нечёткость, допустимая в лирическом самовыражении, неприложима к религиозным смыслам, как он их представляет. Ну вот хотя бы знаменитое про Россию, которую умом не понять и в которую можно только верить. Существует практика святоотеческой школы — сведение ума в сердце, — касающаяся не только умной молитвы, но и состояния веры. Умная молитва закладывает и формирует умную веру. О трезвении и усердном обращении МЫСЛИ к Богу взывают многие христианские подвижники. Вера неотделима от сознания. Для Тютчева закономерно: боготворить — исключая служение, верить — не сознавая…


Критик В. Кожинов воздвиг целую теорию о «безусловной» соборности тютчевской поэзии, основываясь на чисто внешних грамматических её формах. Тютчев, дескать, вместо «я» почти везде употребляет «мы» потому, что стремился «воплотить я» в органическом единстве с «мировым целым», со всем «древом человечества высоким».

Единство с «мировым целым» и с «древом» — это пантеизм, что правда: «От пантеизма Гегеля он так и не мог отделаться», — пишет о Тютчеве К. Пфеффель. Соборность предполагает единство членов Вселенской Церкви, объединённых Святым Духом. «Низводить её на уровень национального единства, культурной традиции или же общинного коллективизма означает угашать её духовную суть и подменять родовым сознанием» (Л. Василенко, «Краткий религиозно-философский словарь»).

Тютчев, как известно, «был человек далеко не религиозный и ещё менее церковный» (А. Георгиевский). В воспитании внебрачных детей совершенно не участвовал, «даже не задавался вопросом о материальных условиях жизни» их матери. «В жизни и любви был эгоцентриком и гедонистом» (Б. Козырев). И не только в молодости. Дочь Анна записывает в дневнике (отцу 62 года): «В браке он не видит и не допускает ничего, кроме страсти, и признаёт его приемлемость, лишь пока страсть существует. Никогда он не признал бы, что можно поставить выше личного чувства долг и ответственность перед Богом в отношении мужа к жене и жены к мужу и что понятый таким образом брак освящён и способствует нравственному возвышению».

При чём тут соборность?.. Неверное, безответственное понимание христианского долга приводит к открытому идолослужению. К превращению поэта, человека непостоянного и противоречивого, в светоносного кумира. Извращенно толкуемая соборность в наше время породила кровожадного монстра: православный сталинизм.

Тютчевское «мы» вовсе не претендует на вселенскость. Это суждение философски настроенного ума. Обобщение сходных обстоятельств, чувств… А в иных случаях самооправдание. За неблаговидные поступки не так стыдно, если они характерны для многих. Уподобление делает их законными. «О, как убийственно мы любим»… Это ведь адресовано конкретному человеку, которого любили не «мы», а Тютчев.


В 1870 году умер брат. Самый близкий ему человек. Ни с кем он не был так откровенен и сердечен, как с Николаем Ивановичем. Прощал ему беспощадную критику, чувствуя в нём нравственное превосходство. Тот, например, мог сказать: «Фёдор, какой ты пустой человек!» И Фёдор, рассмеявшись, с ним соглашался. Соглашался, наверное, с тем наличием духовного изъяна, который не восполняется ни умом, ни утончённым образованием.

Друзей было множество, поклонников, поклонниц… А братьев по духу — ни одного, включая и единокровного. Одиночество он чувствовал всегда. Вот и сейчас, похоронив брата, возвращаясь в Петербург в поезде, он пишет:


Бесследно всё — и так легко не быть!

При мне иль без меня — что нужды в том?

Всё будет то ж — и вьюга так же выть,

И тот же мрак, и та же степь кругом.


А ведь он уже старик…Бессмысленность промелькнувшей жизни очевидна и предопределена… Уворованная любовь одарила невыносимой горечью.

Да, нет в нём упования и просветлённости веры. Но ведь он и не скрывает этого! Православные одежды держались на одних только идейных подвязках. Ничто не могло скрыть его беспомощной обнажённости, его сердечной бездны. Этим и драгоценна лирика, синхронно, как осциллограф, передающая биение сердечной мышцы.

Это не лермонтовский (байроновский) демонизм — дух отрицанья, дух сомненья. Это ни то, ни другое. Это что-то третье — потерянность на пути к вере, что-то очень русское и, может быть, исторически обусловленное, «когда христианство ещё не проповедано». И вместе с тем это рефлексия на почве многовековой культуры, впитанной образованнейшим из поэтов. В этом стихотворении есть невольный отсыл к Микеланджело, которого он же и переводил; ещё один след блуждающего духа: «Отрадно спать — отрадней камнем быть. // О, в этот век — преступный и постыдный — // Не жить, не чувствовать — удел завидный...»

Великие поэты живут неразделённые временем, они слышат и понимают друг друга. Тютчев: «И я теперь на голой вышине // Стою один, — и пусто всё кругом». Настолько пусто, что, как в осеннем воздухе, отчётливо слышна такая же, только есенинская, потерянность и просветлённость: «Стою один среди долины голой, // А журавлей уносит ветром вдаль. // Я полон дум о юности весёлой, // И ничего на свете мне не жаль». Впрочем, нет, просветлённость — есенинская, у Тютчева — зыбкая затемнённость.

Как много взял Есенин у Тютчева! Казалось бы, что общего у «деревенского озорника» и придворного аристократа?.. Совершенно разные культурные слои. А эпохи?! Общее — обострённое чувство потерянности в случайном мире. Сиротство тоже роднит…

Тютчев всегда был настроен на сугубую изолированность. Что пользы объясняться, если «мысль изречённая есть ложь». Благая весть собирает панургово стадо, которое тотчас разбредается, как только пастух оставит его. Поэтому честнее душеспасительных призывов трезвая заповедь: «Молчи, скрывайся и таи / И чувства, и мечты свои». Опять странность: советует молчать и таиться, а сам говорит, говорит, говорит…

Парадоксы и противоречия укоренены в мироощущении, которое, по существу, не менялось на любом фоне: псевдоэллинистическом или псевдохристианском.


Знал ли Тютчев Пушкина? Не лично, разумеется. Известно, что они, почти ровесники, не встречались. А так — знал, наверное… «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет». Даже в юности ответные стихи на оду «Вольность» написал — дидактические наставления:


Воспой и силой сладкогласья

Разнежь, растрогай, преврати

Друзей холодных самовластья

В друзей добра и красоты.

Но граждан не смущай покою…

Смягчай, а не тревожь сердца.


Говорят, будто Пушкину эти стихи показали. Представляю, как он поморщился от рифмы «преврати — красоты» и улыбнулся дельному совету «смягчать сердца». Тютчев и в зрелые годы декларировал то же назначение поэта — елейное, примиряющее страсти. Но это именно декларация: в самой тютчевской поэзии елеем и не пахло, и страсти если не кипели, то бродили и пузырились, особенно в публицистических заворотах.

Интересно, что в год гибели Пушкина, да и позже, в многочисленной и многоадресной переписке, нигде не упоминается это событие. По правде говоря, Тютчеву было не до него. В 1837 году завязывался роман с Эрнестиной Дёрнберг, будущей женой. На что настоящая жена реагировала болезненно и бурно. Он вводит её в круг пушкинских недоброжелателей. Быть может, считал, что знакомство с графиней Нессельроде, кроме того, что оно ПОЛЕЗНО, благотворно повлияет на душевное состояние жены. Уж, наверное, Тютчев знал о ненависти графини к Пушкину и близости к Дантесу. Дом Нессельроде — был против Пушкина и после его смерти. Или Тютчев не придавал этому значения?..

Они были совершенно разные по силе и направленности дарования люди. Тютчев прошёл сквозь Пушкина, как облако проходит сквозь облако. Не мог, конечно, не зацепиться, что заметно по отдельным стихотворениям, строчкам, интонациям. Космос Пушкина так велик и притягателен, что все живущие тогда поэты испытали непосредственное его воздействие.

Тютчев, разнеженный красотами юга, витийствуя на политической арене, за несмолкаемыми разговорами в гостиных, в бесконечной путанице личных и семейных проблем просто не заметил настоящего Пушкина. У них были разные жизненные цели.

Пушкин, мечтающий о деревне, об уединении, о труднической писательской работе, — литератор-профессионал… И Тютчев, по заверению близких, совершенно неспособный к писательскому труду, — принципиальный любитель, дилетант. Планировал свой день так, чтобы ни минуты не остаться одному. Всегда мечтавший растворить своё одиночество в многолюдстве и праздности. И конечно же, он не мог оценить больших пушкинских вещей. Например, «Евгения Онегина»… Считал роман прелестным рассказом, содержащим несколько прекрасных мыслей. И только.

Неясно, как Пушкин воспринял его поэзию. Гагарин пишет, что «весьма сочувственно», а Плетнёв — что «с изумлением и восторгом». Пушкин опубликовал стихи Тютчева в своём «Современнике». И всё же сдержанность оценки видна в самом названии этой публикации: «Стихотворения, присланные из Германии». Тем самым Пушкин отметил иностранность русскоязычного автора. Отметил главное — иностранный акцент поэтической речи, инородность поэтики.

Б. Козырев высчитал, что количество «чужестранных» дефектов у Тютчева «далеко превосходит нормальную степень индивидуализации русской поэтической речи в начале и в середине ХIХ века». Он приводит множество примеров, которые можно бы и дополнить. То и дело натыкаешься у Тютчева на несоответствие падежных окончаний, путаницу частей речи, галлицизмы…»Сверкает кровь сквозь зелени густой», «Сквозь редеющего сна»; «Сквозь слёз» перекочевало в современную поэзию как приём эпатажа. Дежурные эпитеты, стереотипные уже тогда выражения: «незримая мечта», «туманные очи», «волшебный взор», «Куда ланит девались розы, // Улыбка уст и блеск очей?», «тревожные глаза» и т.п. Озадачивает «Небесных ангелов нога»… У бестелесных эфирных существ — нога?.. А как выспренно и усложнённо закручено начало стихотворения: «Вчера, в мечтах обворожённых, // С последним месяца лучом // На веждах, тёмно-озарённых, // Ты поздним позабылась сном». Всё условно: и луч месяца и эти вежды… Далёкие, на расстоянии 4-5 строк, уже потерявшие созвучие рифмы, как, например, в стихотворении «Кончен пир, умолкли хоры». Что это — издержки вкуса, нарочитая архаизация, или, как пишет тот же Козырев: «следствие непривычки слышать русскую литературную речь»? Возможно… Кроме того, скованность и шаткость отдельных стихотворений рядом с безупречной завершённостью других говорит о том, что ремесло требует постоянной практики, дилетантство губительно для Божьего дара. Неравноценность его творений бросалась в глаза даже самым доброжелательным его современникам. И. Аксаков писал: «В числе этих пиес, конечно, немало слабых, но есть и такие, которые истинные перлы поэзии».


Как могли рождаться перлы поэзии при загадочно двусмысленном к ним отношении?.. Более того, при склонности к чуждой языковой культуре… Лев Толстой удивлялся, вспоминая о Тютчеве: «Говорил по-французски лучше, чем по-русски, и вот такие стихи писал…»


Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины, —

И мы плывём, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.


Здесь другой опыт — мистический. Истончённая, вибрирующая душа восприимчива к тонким мирам. Неосознанно и непроизвольно она посылает туда сигналы, в которых слышны и сопутствующие помехи…

Мистические озарения устремлены в запредельные высоты. Это ведь стихи о снах, об интимнейшем состоянии души. Его лирика, по преимуществу трагическая, овеяна дыханием Космоса. Душа сопричастна тому, что происходит в Космосе. Душа — природное тело.

Одушевлённый человек — бескрылое существо, обитающее в трёхмерном бытии. В поте лица он добывает хлеб свой и всё глубже и глубже погружается в мирские заботы. «Я, царь земли, пророс к земли!..» Безотрадно его существование.

Если и есть некое инобытие, для Тютчева оно имеет визуальное измерение: высота, высь, небо. В символическом или физическом смысле — трудно понять. Во всяком случае, физический присутствует явно.


Ночное небо так угрюмо,

Заволокло со всех сторон.

То не угроза и не дума,

То вялый, безотрадный сон.


Сны — лейтмотив жизни и поэзии. Во сне приходят важные откровения, ощущения, вроде свиста полозьев на снегу, неотличимого от щебетанья ласточек. Сновидческая реальность будет впечатлять символистов. Они назовут Тютчева своим предтечей.

Но вернёмся к ночному небу, в пространстве которого «зарницы огневые, // Как демоны глухонемые, // Ведут беседу меж собой». Здесь уже не простая механика. Что-то там происходит, какая-то жизнь, которую можно обозначить лишь символически. Глухонемые демоны — это вестники, через безмолвные уста которых к людям посылается весть свыше. Так их понимал Волошин, взявший этот образ (демоны глухонемые) в название своей первой книги о русской революции. А кто они были для Тютчева? Воплощением сверхъестественной силы? В представлении древних греков — силы неопределённой: и злой, и доброй, чаще злой? Они тоже были посредниками между людьми и богами. Но у Тютчева им нет дела до людей, они общаются меж собою. В ночном предгрозовом пейзаже их присутствие страшно и притягательно. Но дело, которое решается меж ними, «там на высоте», людей не касается. Демонология, магические и оккультные знания — не оставляют надежд.

Космизм Тютчева даёт масштабы его мышления, закреплённые интуицией. Выражает уроки натурфилософской школы, так глубоко и неискоренимо усвоенные им в молодости.


Реальность конфликтует с ирреальностью. Соотношение двух миров, их несоединимость и нераздельность, переживается как драма. Душа не приемлет двуединства, непостижимого разумом; бьётся, простирается в прострации.


О, вещая душа моя,

О, сердце, полное тревоги —

О, как ты бьёшься на пороге

Как бы двойного бытия!


Душа и сердце — одно. Душа имеет телесную оболочку. Её «сон — пророчески неясный, // Как откровение духов…» Духи, демоны являют через неё свои смутные голоса. Душа, истерзанная демоническими страхами, не ведомая Духом, остаётся в плену ду́хов (поставим верное ударение). У Тютчева вообще Духа Святого как третьей ипостаси Божественной сущности — нет.

Комментаторы этого стихотворения адресуют его к Денисьевой, положение которой в обществе было двусмысленным. Но если это и так, то лишь отчасти. Мистическое видение обнаруживает в любом предмете реальность, превосходящую сам предмет. А здесь — душа, имеющая телесные очертания, но, будто бы, не телесное происхождение…

Смута, неясность, размытость, туманность — вот состояния его мистического опыта, чуждого устойчивому мировосприятию. Моменты умиления не меняют общей картины. «Нет дня, чтобы душа не ныла», — скажет он в другом стихотворении, но это будет правда, относящаяся ко всей жизни.

Не находит себе пристанища вещая душа, хотя знает, хотя наслышана об Утешителе.

«Пускай страдальческую грудь // Волнуют страсти роковые — // Душа готова, как Мария, // К ногам Христа навек прильнуть».

Готова. А при этом всё бьётся и бьётся на пороге… Что мешает ей осуществить готовность? О, это был бы ответ на вопрос тысячелетней русской истории. Воистину народна душа поэта, хоть и говорил он порой с иностранным акцентом.

Не раз задумываясь о странностях своего характера, однажды написал дочери — чувствуется по тону — о себе: «Увы, самое трудное — особенно для некоторых натур — это вовремя принять решение, смело разорвать в нужный момент магический круг колебаний рассудка и слабости воли».

Близкие хорошо знали об этой его неспособности принять решение, о неведении сегодня, какой шаг, в каком направлении, он сделает завтра. Это была натура, фатально зависимая от обстоятельств и в то же время внутренне сопротивляющаяся им. Учёность, игра ума, пленительная душевность, казалось, были даны ему для того, чтобы он больнее чувствовал свою несвободу.

Евангелие так и оставалось для него атрибутом культуры. Ещё из письма к дочери, в Страстную субботу, за два года до смерти: «Ах, если бы Христос воистину воскрес в мире, — ибо спасение этого мира, хотя бы временное, может быть достигнуто лишь такой ценой». Вот плоды изощрённого умствования, которое подметил в нём Гагарин. Абсолютное неверие в Спасение при абсолютном понимании его возможности.


Вспомним пастернаковское: «Привлечь к себе любовь пространства, // Услышать будущего зов». Для Тютчева пространство было «самым страшным врагом», а будущее — безмолвно. Существование возможно «здесь и теперь», но без всяких пространственных и временных проекций. Он диктовал письма (бывало, и стихи) куда с большей проникновенностью и изяществом мысли, чем когда их писал. Он был ваятелем устного слова, понимал уникальность каждого мгновения (увы, не всегда прекрасного), невоспроизводимого ни чернилами, ни печатным станком… И в этом смысле был верен до конца античной мудрости: нельзя дважды войти в одну реку… Лист бумаги был для него не посланником в другой мир, а разлучником. Сколько раз он проклинал этот способ общения, а сам исписывал листы сплошь, и писем осталось после его смерти несоизмеримо больше, чем стихотворений.

Может быть, лучшие стихи он написал — сложил! — в дороге, во всяком случае, некоторые из них. Подсчитал ли кто-нибудь, сколько их родилось в кибитке, в коляске, в поезде? В попытке движения, в попытке преодоления пространства. Оставаясь на месте, он рвался из этого места — из Овстуга, из петербургской квартиры, из письма.

Время связано с пространством, как дитя — с материнским лоном.

Чтобы выйти в лоно вечности, чтобы обрести вечную жизнь, одного акта деторождения недостаточно. Это Тютчев понимал прекрасно.


Сумерки Блока

Как странно звучит сегодня словосочетание «Прекрасная дама». Каким язвительным анахронизмом веет от призрачной фигуры, пленившей воображение поэта век тому назад. Из словарного обихода давно уже выпало само имя существительное, уступив место опрощённым и физически ощутимым «гражданка», «женщина».

«Прекрасная дама» — культ рыцарской верности. Образ этот Блоку открылся не только через литературу. В бекетовской семье поддерживалась атмосфера идеализма, наивного, романтизированного отношения к жизни. Он рос без отца, в окружении тёток, бабушки, любящей матери, что тоже отложилось на характере. («Он был заботой женщин нежной // От грубой жизни ограждён» — автобиографический штрих в «Возмездии»). Мечтательный, ранимый с детства, предрасположенный к возвышенным впечатлениям, он будет считать, что основание мистической философии его духа — женственное.

Таинственный женский образ из «Трёх свиданий» Владимира Соловьёва, идея Вечной Женственности у любимых Фета и Полонского укрепили его интуицию о том, что за подобными переживаниями стоит ИНАЯ реальность. И он сразу это почувствовал, когда земная любовь коснулась его сердца — увидел её небесный отблеск.

Влюблённым свойственно обожествлять предмет своего обожания. Классические примеры тому — Данте, Петрарка; пушкинский бедный рыцарь — тоже переживал «виденье, непостижное уму». Но Блок в своих видениях отчётливо различает ауру конкретного человека.

Чаще всего он чувствует «Её, как настроение». Грёзы о Ней, как о Душе Мира, претворяются в сонмы стихотворений. Самое дорогое, можно сказать священное, передаётся акварельной прозрачностью — в настроении, в брезжущем чувстве.

О Душе Мира, о «Ней», повествовало и народное предание. Бобловские мужики видели, как ночью при сильном ветре Она мчится по полю, пригибая колосья к земле. Слушая их жутковатые рассказы, хотелось перекреститься.

Символ Вечной Женственности витал в воздухе нового искусства. Но никто так красочно и звучно не воплотил его, как Блок. Правда, не совсем в духе теософских теорий, распространённых в среде литераторов. А скорее в духе символического реализма, согласно которому любое тварное существо причастно неземному бытию.

Рыцарскую ноту уловил Брюсов: «Прекрасная Дама поэта — это не столько его земная любовь, сколько мистическая мадонна, “дева радужных ворот”, по терминологии гностиков. Русская поэзия ещё не знала таких проникновенных песен к “вечно женственному”. В них звучит грустная мечта о нездешнем детского сердца, которому тяжело в грубых условиях современности, и святые молитвы рыцаря нового, небесного Иерусалима». По мнению Брюсова, Небесный Иерусалим обретается рыцарскими усилиями, как во времена крестовых походов — земной.

Стихи о Прекрасной Даме убраны церковными аксессуарами. Здесь и лампада, и придел, и келья, и церковные ступени, и панихида, и зажжённые свечи… Однако, это всего лишь предметный перечень, антураж, не более того, хотя Блок не однажды назначал свидание своей возлюбленной под сводами православных храмов. Но не здесь пребывает небесная чистота его идеала. В существующей церкви он видит беспробудное невежество, грязные рясы, заплёванный пол. Особенно в Шахматове, где священник, горький пьяница, отказывался и отпевать, и венчать, пока его хорошенько не умаслят. Прекрасную Даму не следует путать с Пречистой Девой. И в народном предании «Она» — не Богородица, а непознанный Дух, быть может, богиня земли, рожающая и пожирающая своё детище. Недаром рассказы о Ней наполнены ужасом.

Блок убеждён, что христианская культура извратила своими догматами то Небесное Начало в любви, то Вечно Женственное, говорить о котором «значит потерять его». Однако же говорит, и восхищается, и живописует…

Ему отрадна мысль Соловьёва: «Душа мира есть существо двойственное». У Блока образ тоже раздваивается, идеал ускользает из человеческой оболочки. «Началось то, — записывает он в дневнике, — что влюблённость стала меньше призвания более высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо». А именно: с детства знакомая барышня из соседнего имения Любовь Дмитриевна Менделеева, участница общих домашних спектаклей, его сценическая Офелия.


Мы встречались с тобой на закате,

Ты веслом рассекала залив.

Я любил твоё белое платье,

Утончённость мечты разлюбив.


Утончённость мечты отступает на второй план. Блок намеревается сделать предложение Той, одну из ипостасей которой он боготворит.

Позже он оправдает эту двойственность несоединимой разностью миров. И потому, как все люди, обречён «любить Её на небе // И изменять Ей на земле».

Любовь Дмитриевна чувствовала некоторую отстранённость в отношении к себе и в письме к Блоку (не отосланном) писала: «…Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлечённую идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…

Вы, кажется, даже любили — любили свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать. (…) Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо…(…) Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».

И всё же Блок, хоть и любил идею, но облачённую в белое платье (едва ли не в белые одежды), любил не только свой вымысел, но и вдохновительницу его и 7 ноября 1902 года делает предложение Любови Дмитриевне, заранее решив: если будет отвергнут — застрелится. Сохранилась записка, в которой он объясняет свой уход из жизни:


«7 ноября 1902 года. Город Петербург.

В моей смерти прошу никого не винить. Причины её вполне «отвлечённые» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю воскресения мёртвых. И Жизни Будущего Века. Аминь.»


Человек, замышляя убийство, исповедует веру во Единую Святую и т.д. В России такое случается… Откроем Лескова или Владимира Даля: богобоязненный душегубец перед тем, как совершить злодейство, перекрестится, а то и свечечку затеплит, как Екатерина Измайлова…

Блок не лукавил, не для церковных властей он написал эти слова. Он не сомневался в совместимости веры и своего поступка. Это была вера в Высшее Существо, в Творца Вселенной, Которому, однако, дела нет до человеческих проблем. Обнадёживающая, как ему казалось, вера: «Но с глубокою верою в Бога // Мне и тёмная церковь светла».

Брак оказался горестным и мучительным для обоих. В пространной поэтической прелюдии к нему уже чувствовалась обречённость разрыва.

И всё же небесный образ возлюбленной он пронесёт через свою путаную жизнь, оставляя за ним главное место в сердце: «У меня женщин не 100-200-300 (или больше), а всего две: одна — Люба; другая — все остальные, и они — разные, и я — разный».

Это была своеобразная верность, не объяснимая никакими правилами. И тем более невыразимая, как всё потаённое в смутной душе.


Всё то, чего не скажешь словом,

Узнал я в облике твоём.


Юноше, читавшему впервые стихотворения Блока, казалось, что они похожи на облака — озарённые, оплавленные, обугленные…

Юноша учится в девятом классе, а Блока будут «проходить» только в десятом, в конце. Точнее, «пробегать» на фоне оглушительного и программного Маяковского. Ох, уж эти долбёжные школьные программы, от которых всегда тянуло на волю, в сокольнический лес…

Месяц май, нежнейшие прозрачные утра. Его школа — Сокольники, открытая веранда читалки, где в прошлом сентябре, тоже насквозь прогуленном, том за томом постигал Гоголя.

Облака Блока… Восхитительные: «О, весна, без конца и без краю…»; усталые, понурые, пепельные: «Всё миновалось, молодость прошла!»; таинственные, похожие на врубелевский пейзаж с паном и золотым месяцем: «Вертлявый бес верхушкой ели // Проткнёт небесный золотой, // И долго будут петь свирели, // И стадо звякать за рекой…»; тёмные и кровоточащие, будто расстрелянные: «Жизнь пустынна, бездомна, бездонна», «Испуганной и дикой птицей // Летишь ты, но — заря в крови…», «Да что — давно уж сердце вынуто!»; грозовые: «И страсть и ненависть к отчизне»; ошеломляюще-чувственные из «Вольных мыслей»: «Были рыжи // Глаза её от солнца и песка. // И волосы, смолистые как сосны, // В отливах синих падали на плечи». (Годы спустя он найдёт такое же неистовое вольнолюбие у Альбера Камю в «Бракосочетании в Типаса»); и ещё одно, бьющее напрямую в сердце: « О, я хочу безумно жить!»; и ещё, и ещё…

Разрозненные, блуждающие облака… А в прорывах — темь, пустота.

Теперь-то он знает, что Блок весь непрерывен, что межзвёздная среда не мёртвый вакуум, а одно пульсирующее пространство, только различной напряжённости. Блок сравнивал стихотворение с покрывалом, натянутым на острия нескольких слов: «Эти слова светятся, как звёзды».

Так вся его поэзия — необозримый свод, меченный отдельными стихотворениями, свет от которых лучше бы сравнить с облачным, а не звёздным, хотя бы потому, что облака к нам ближе, чем звёзды.


Эти небесные странники — моё избранное из Блока на тот год. И, пожалуй, не многое к ним прибавилось жизнь спустя… Почему-то я остался верен своему юношескому прочтению. Не потому ли, что Блок — это и есть юность: мечтательная, блуждающая, рисковая и грозная, как «Май жестокий с белыми ночами!»


Вячеслав Иванов, занося на скрижали «Заветы символизма», формулировал его как искусство религиозное. Блок поддержал его в основных положениях, выступив с докладом в той же аудитории, где были оглашены скрижали. По его мнению «символист уже изначала теург, то есть обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие». Тайные знания, смутные чувствования можно выразить только символически, приблизительно, полунамёком и даже более звуком, чем смыслом. Совершенное звучание блоковского стиха покрывает в иных местах неясность смысла. (Не кощунственно ли, впрочем, прилагать логику там, где разыгрывается магия звуковых и произвольных ассоциаций!) В 1920 году он признавался Ходасевичу, что многих своих ранних стихотворений не понимает. Стихотворений того периода, когда считал, что «музыка самое совершенное из искусств… она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего».

Вокруг «замысла Зодчего» и группируется вначале русский символизм. Это был поиск абсолюта на религиозно-философской почве. Символизм мыслился в умах основателей не только как литературное течение, но и как способ жизни. Кризис религиозного сознания толкал интеллигенцию к поиску новых форм богообщения. Традиционное верование для многих не могло служить путеводителем в этом поиске. Между культурой и Церковью давно образовалась пропасть, которую часть интеллигенции всё же пыталась преодолеть. Блок к этой части не принадлежал.

Протоиерей В. Зеньковский, высланный большевиками из России вместе с когортой философов — цветом нации, — писал в 30-х годах: «Конечно, вся трагедия современности, внутренняя безысходность нашей эпохи как раз в том и заключается, что пути Церкви и культуры разошлись».

Настолько разошлись, что в богоискательских кругах интеллигенции возникла доктрина Третьего Завета. Третий, якобы, нужен для того, чтобы, наконец, открылась полнота Божественного. В свете его появления христианские догматы должны быть пересмотрены и обновлены. Новый Завет, Благая весть, за — без малого — две тысячи лет изжили себя во многом, особенно в понимании заповедей. Историческое христианство явное тому подтверждение. На смену Нового Завета (когда-то нового, а теперь устаревшего) грядёт Третий Завет.

Ниспровергатели и критики Декалога появились с момента его возникновения. Следовать Божественной заповеди труднее, чем усомниться в ней. Хватает их и сегодня. Именно в среде творческой интеллигенции, едва прикоснувшейся к Библии. Особенно после того, как хлынул на книжный рынок поток запрещённой ранее религиозной литературы. Включая и ту, эклектическую по сути, питавшую духовный голод современников Блока.

Почему, собственно, «Третий»? Новый Завет вовсе не второй по счёту со времени заключения Бога с Ноем завета (союза) первого. Эта неточность выдаёт в реформаторах пренебрежение библейской традицией.

Блок прислушивался к ним, находя оправдание своему неприятию Христа, как отвлечённой идеи, вынесенной в конце концов цивилизованным человечеством за скобки. В 1904 году он пишет своему другу Е. Иванову: «Но я ни за что, говорю вам теперь окончательно, не пойду врачеваться к Христу. Я его не знаю и не знал никогда». Это не мешает Евангелию присутствовать в его поэзии на уровне литературы.

Он не особенно вникал в богословские теории. Но его беспокойный дух находил в них опору для субъективных воззрений: Душа мира, София, Вечная Женственность — это всё не Богородичные символы. Как и Христос, идущий впереди Двенадцати. Это не Христос, а кто-то Другой. Другой, окрылённый зорями Грядущего Завета.

И всё же Блок не вмещался ни в какую умозрительность. Его символизм одновременно и возвышен, и заземлён. Безошибочный глазомер выделял в символе образ, в образе — портрет. Его лирические стихотворения, как письма, обращены к конкретным адресатам.


«Я по-прежнему не могу выбрать, — записывает он в дневнике 1917 года. — Для выбора нужно действие воли. Опоры я могу искать только в небе, но — небо сейчас пустое для меня…» И снова: «…никогда не сделаю выбора, я ничего не понимаю».

Раньше в небе царила «хмельная мечта» — опора для рыцаря и трубадура:


Узнаю тебя жизнь! Принимаю!

И приветствую звоном щита!


А теперь — мечта улетучилась… Может быть, возродится в совдепии?.. И он сделал выбор. «Ничего не понимаю» — это спазм отчаяния.

Понимали авторы «Вех» (1909) и «Из глубины» (1918), среди которых не было лирического поэта.

Лирика, не посягая на понимание, даёт свою картину мира, синхронно воспроизводя её в колебаниях души. Жалкое представление мы имели бы о Древнем Риме, не зная его великих лириков, не слыша затейливые ритмы элегий, буколик, эпиграмм.

Мечта и небо — условные ориентиры, когда «опора воли и веры всякого художника лежит в бессознательном», когда «впереди неизвестность пути» и чем чёрт не шутит: «… путь открыт, наверно, к раю // Всем, кто идёт путями зла».

Неопределённость жизненных ориентиров сказывалась прежде всего на личных взаимоотношениях. Их эталоном была «любовь-вражда», от которой, как пишет современник, «изнемогали все символисты и декаденты». Как это происходило, хорошо видно на примере отношений Блока и Белого. Их переменчивая любовь дважды оказывалась на грани дуэли. Блок оправдывает подобный антагонизм: «Яд ненавистнической любви (…) и есть то “новое”, которому суждено будущее. Человек, напоённый этим ядом, уже не мещанин, не “самодовольное ничтожество”, а существо, близкое артисту».

Ещё точнее и драматичнее это «объяснено» в стихотворении «Друзьям».


Друг другу мы тайно враждебны,

Завистливы, глухи, чужды,

А как бы и жить и работать,

Не зная извечной вражды!

Что делать! Ведь каждый старался

Свой собственный дом отравить,

Все стены пропитаны ядом,

И негде главы преклонить.


Стихи обволакивает незлобивая ирония — скепсис, Блоку глубоко свойственный. Не всерьёз же он думает, что вражда источник жизни. Впрочем, может быть, и всерьёз. Скептицизм предполагает принципиальное сомнение во всём. В молодости он считал, что скепсис суть его жизни. Ему он обязан и в 1917 году непониманием того, что происходит…

Под стать «Друзьям» и «Поэты», написанные, между прочим, в тот же день. Поэтов над болотной пустыней возносит романтическая мечта, я бы сказал, безнадёжная вера:


Пускай я умру под забором, как пёс,

Пусть жизнь меня в землю втоптала, —

Я верю: то Бог меня снегом занёс,

То вьюга меня целовала.


Бог их не оставит, как и природа — любящая мать, а лучше — любовница. Бог, имени которого они не знают, укрывает снегом и поэта, и пьяного матроса. У аристократа и парии общий Бог, принимающий их вольнолюбивую, ни с какими конституциями не сродную душу.

Поэт — дитя стихии. А в статье о Пушкине — дитя гармонии. Дитя двух родителей, любящих и враждующих меж собою.

Любовь-вражда расщепляет целостные понятия, пытаясь формально удержаться под знаком антонима: мечта прекрасная и отвратительная; любовь — гибельная и безумная, страшные ласки, горе светлое и так далее и тому подобное…

Любовь-ненависть отравляет существование. «Не живи настоящим», — заклинает Брюсов. Блок того же мнения: «Нет настоящего. Жалкого нет». Особенно для художника, для творца: «Прошлое страстно глядится в грядущее». То, что воплощается сегодня, есть приблизительное подобие вчерашнего замысла. Замысел в идеале неосуществим, как невыразима томящаяся втуне сокровенная мысль — с Тютчевым не поспоришь… А потому сказанному лучше не верить… Общение между людьми невозможно вследствие их рокового взаимонепонимания.

Итак, настоящего нет, прошлое «миновалось», а кто поручится за будущее… «В сознании Блока, — пишет Анатолий Якобсон, — разрывалась временная цепь, выпадало реальное звено — сегодня».

При безоговорочном принятии возникает отвращение: к реальности, к подлинности, к настоящему. Вместо здесь и теперь — провал, чёрная дыра. Время как координата жизни — не существует. В сорок лет Блок так же умудрён и наивен, как в двадцать. Динамика духа не соотносится с хронологией. В каждом томе своих сочинений он весь без остатка, в третьем же томе — в более сгущённой концентрации.


Мне вечность заглянула в очи,

Покой на сердце низвела,

Прохладной влагой синей ночи

Костёр волненья залила.


Холодное больное безразличие, таящее в себе несказанную жажду подлинности и постоянства.


Облака Блока оплавлены заходящим солнцем. Их цвет — свет — определить невозможно. По большей части они высвечены «мглою», «туманом», «метелью», «снегом», «мраком». Именно высвечены — рядом с неотступной «ночью». («Ночь» чаще других слов отметилась в его словаре). Пронизывает их и «весна», и «сладкий сумрак», но в значительно меньшей мере.

Он не пытается остановить мгновение, он движется вместе с ним, он сам движение, сам тот безудержный поток, куда нельзя войти не только дважды, но и единожды. Художественное произведение, в его понимании, не застывший труп, а движущееся существо. «Мысли как будто растут, — говорит он о себе, — но всё не принимают окончательной формы, всё находятся в стадии дум». Текучий, переходящий момент… из света в сумрак, туда, где не бывает чётких очертаний.

Душа лирического поэта стихийна. Отдаться потоку, быть его жестом и голосом. «Душа Блока исключительно женственная космическая душа, в нём совершенно отсутствует мужественный дух. Он был романтиком в том смысле, что в нём дух совершенно погружён в душевно-космическую стихию и пленён ей» (Н. Бердяев). Такая душа страдает от прихотей и противоречий. В стихах она выражена полнее, чем в прозе. «Уже во всём другой послушна // Доселе гордая душа». Он был соткан из противоречий, сохраняя верность своему лирическому мировосприятию, которое обрушивало его в бездны и возносило к звёздам.

Лирик говорит только от себя, хотя может быть выразителем миллионов. В разности взглядов, местоимений второго и третьего лица, в противоречивых оценках и настроениях — всюду одна личность, один собеседник, один оппонент. Это в советской литературе автора спрячут за спину так называемого лирического героя. Блок общается напрямую.

Он пел то, что чувствовал. А порой и то, что одним лишь чувством непостижимо. Бердяев назвал его безнадёжным лириком. Он и сам этого не скрывал: «Драма моего миросозерцания (до трагизма я не дорос) состоит в том, что я — лирик. Быть лириком жутко и весело. За жутью и веселием таится бездна, куда можно полететь — и ничего не останется». Всё то же сведение крайностей, откуда нет выхода в антиномическое целое. Жуткое веселие перекликается с пушкинским «упоением в бою и бездны мрачной на краю». Но упоение — это полёт над бездной, а веселье — развлекательное действо, оборотная сторона страха, уже опрокинутого в бездну.

«Он был насквозь лиричен, а из лирики нет исхода», — подтверждает и Г. Чулков, близко стоявший к семейной ситуации Блоков.

«Полёт» значимое, если не ключевое, слово в его словаре. Оно встречается и в стихах, и в письмах, и в дневниках. В самой поэтике ощущается воздушность, даже там, где она обуглена гибельным чувством. Там, в сумерках, движутся, гонимые ветром, обугленные облака.


Миры летят. Года летят. Пустая

Вселенная глядит в нас мраком глаз.

А ты душа усталая, глухая,

О счастии твердишь, — в который раз?


Давно известно, что на свете счастья нет. Покоя тоже нет, он нам только снится. И воли нет, поскольку опереться не на что… Но есть прихотливое сиюминутное своеволие: «ТАК Я ХОЧУ!» В статье «О лирике» Блок выводит кредо лирического поэта: «Если лирик потеряет этот лозунг («так я хочу». — А.З.) и заменит его любым другим — он перестаёт быть лириком. […] Вся свобода и всё рабство в этом лозунге».

Рабство — да! На службе у себя самого. Но в чём свобода? В слиянии со стихией? В подчинении потоку? В свободе выбора? В таком случае она весьма относительна. Говоря проще: рабская свобода. У щепки, несущейся в потоке, у облака, гонимого ветром, нет выбора. Выбор есть у человека, признающего абсолютные ценности. Вообще, погоня за счастьем бессмысленное занятие: «Очнёшься — вновь безумный, неизвестный // И за сердце хватающий полёт». О свободе и речи нет в жизни, запущенной и жужжащей, как волчок. В заведённом круговращении одолевает одно желание: «Когда ж конец?» А страх перед концом взывает к себе подобным — о поддержке, о близости, в которой можно только забыться, только слипнуться…


Как страшно всё! Как дико! — Дай мне руку,

Товарищ, друг! Забудемся опять.


Из той же статьи: «… поэт может быть хулиганом и благовоспитанным молодым человеком — и то и другое не повредит его поэзии, если он — истинный поэт. Поэт может быть честным и подлецом, нравственным и развратным, кощунствующим атеистом и добрым православным. Он может быть зол и добр, труслив и благороден.[…] Поэт совершенно свободен в своём творчестве, и никто не имеет права требовать от него, чтобы зелёные луга нравились ему больше, чем публичные дома». Кто ж спорит! Но только это кредо лирического поэта блоковского образца, когда «луга» и «дома» ценности одного порядка, взятые вне этических представлений. Другой поэт, пробуждавший своей лирой чувства добрые, считал, что гениальность и злодейство несовместимы. Он тоже оставил нам шедевры лирической поэзии. Он в блоковскую схему не помещается.

Никто не вправе требовать от поэта высокого служения, считает Блок. Но сам же на него замахивается, намекая на высокое значение символов, начертанных с большой буквы: Небо, Свет, Добро, Красота и т.п. Это его сокровенное «во Имя», его «почва». Но во имя Света и Добра вершились многие злодеяния в человеческой истории: революции, войны…

Г. Адамович пишет, что встречи с Христом у Блока не произошло. Но Блок не искал этой встречи, как многие его единомышленники и единоверцы. Вечные ценности и символы, их обозначающие, вписывались в модель деистического мировоззрения. В лирике Блока они сплошь и рядом забиты «мраком», «ненавистью», «уродством», как бы перемешаны с грязью.


Стихия прекрасна и ужасающа, подобна вулканической лаве, поглотившей Калабрию и Мессину. Подобна океану, потопившему трансокеанский лайнер. Природа пребывает в конфликте с современной цивилизацией, с современной культурой, которая, становясь всё более механистической, теряет провиденциальные задатки. Народ ближе к природе, у него чутьё не притуплено. Блок суеверно прислушивается к Клюеву, считает его чуть ли ни пророком. Блок, как совестливый русский интеллигент, идеализирует народный мессианизм. Что не мешает ему порой ужасаться народной дикости. Цитируя письмо сектанта, уповающего на земной рай, он и сам хотел бы верить в устроение идеальной земной жизни. И поверил, на мгновение, — через революцию. Она для него, помимо воплощённого духа музыки, — размах стихии, которой он отдался «последний раз» в 1917 году. Стихия необорима, она могущественнее человеческой воли. И напрасно культура пытается её обуздать. Поэт соприроден стихии и мучается, когда вынужден удерживать в себе её полёт. Весть о гибели «Титаника» наполняет его странным чувством. Тысячи жертв не в счёт, стихия (природа) указала тщеславному человечеству его настоящее место. Он отметил в дневнике: «Гибель Titanicà, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть ещё океан)». И здесь же, вслед за ликованием: «Бесконечно пусто и тяжело». Победа стихии оборачивается пустотой.

Но в натуре поэта заложено и противоположное устремление: к системе, к строю, к сверхобязательной пунктуальности. Корней Чуковский, работая с ним в редколлегии «Всемирной литературы», был изумлён множеством записочек и табличек, которыми он руководствовался, как один из составителей программы будущей библиотеки. Записочки были чётко распределены по карманам. «Любовь к системе», «удивительная чистоплотность», на которые обратил внимание Чуковский, проявились с особой тщательностью в разгуле всеобщего хаоса.

В поэзии, мельком, тоже отмечена эта взыскательная точность: «Нет, с постоянством геометра // Я числю каждый раз без слов // Мосты, часовню, резкость ветра, // Безлюдность низких островов».

С разрушительными тенденциями в себе он боролся своими же средствами. Перечислив их в письме к Белому (1907), он сокрушённо признаётся: «Поскольку это во мне самом — я ненавижу себя и преследую жизненно и печатно сам себя… отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого».


Простим угрюмство. Разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь дитя добра и света.

Он весь свободы торжество.


На чём же в таком случае зиждится его сокрытый двигатель добра и света? Он не зиждится, он колеблется. Любовь Дмитриевна вспоминает, что в нём «был такой же источник радости и света, как и отчаяний и пессимизма».


«В начале была музыка», — перефразирует он Евангелие от Иоанна, где сказано, что в начале было Слово. Под Словом евангелист разумел Божественную Премудрость, пронизывающую мироздание. Блок возражает: «Музыка есть сущность мира». Музыка как проявление мировой гармонии. Знак одухотворённого космоса.

В молодости он прочитал у Ницше: «Сущность музыки не выразить словом». И эта невыразимая сущность заняла в его сознании, в его искусстве колоссальное место. Исторические события, отношения между людьми, природа, само мироздание — всё поверяется духом музыки. «Музыка революции», «музыка тайных измен»… Это похоже на религиозное чувство. К. Мочульский так и пишет о Блоке: «соблазнённый ницшеанской религией музыки». Это не то переживание, которое испытывает человек при звучании фортепьянной пьесы или симфонии, это не было впечатлением от музыкального искусства, которого он не мог оценить, («Я до отчаяния ничего не понимаю в музыке, от природы лишён всякого признака музыкального слуха…»); он улавливает «звуковые волны», «ритмические колебания» «на бездонных глубинах духа, где человек перестаёт быть человеком». Выходит, почувствовать гармонию сфер — значит развоплотиться? Вернуться к молекулярным началам бытия? Как великолепно об этом пропел Мандельштам: «Останься пеной, Афродита, // И слово в музыку вернись…» Но сам-то оставался в пределах точного акмеистического словаря.

Против магического искусства восстали многие. А. Волынский эрудированно и принципиально защищал гуманистическую культуру от «страстного натиска “музыкальной стихии”». Д. Философов парировал: «Мистика, не подчинённая никакой высшей норме, дух музыки, не связанный с сознанием, ведёт к полной потере личности…» То же самое «выкрикивал» А. Белый: «Тем, кто ушёл в музыку и там растерял свой долг, путь, свою честность, — я хочу крикнуть: “Долой музыку!”» А ведь это он подвёл Блока к принятию её таинственной природы, навёл на мысль «о ноуменальном характере музыки».


Лирическая глубина пульсирует в ритме пронизывающих Вселенную колебаний. Лишь на этом уровне следует воспринимать поэта, «сына гармонии», из которой Блок исключает нравственную составляющую. Почётное и мало к чему обязывающее сыновство.

Тот «некий образ-идеал», подмеченный Якобсоном, а ещё раньше Волошиным, не имел у Блока персонифицированного тождества. Волошин полагал, что Христос у Блока «сквозит сквозь все наваждения мира». Всё же не Христос, а — Другой. Образ-идеал, но не христианского духа, как и Прекрасная Дама несовместима с Богородицей.

Этот идеализированный образ — отзвук религиозного чувства — не угасал в нём даже в самых тупиковых обстоятельствах. Можно сказать, что он поклонялся неведомому богу, как древние афиняне, соорудившие ему особый жертвенник. Блок так и отошёл в вечность «с неразгаданным именем Бога // На холодных и сжатых губах». Художник Анненков запечатлел это состояние в своём устрашающем рисунке «Блок — на смертном одре», всегда напоминавшем мне одну из работ Сальвадора Дали («Упорство памяти»).

Но вернусь к сокровенным ритмам. Они пульсируют в его поэзии, покрывая разрушительные зигзаги смысла. Даже в «Снежных масках» с бесконечными перепевами метелей, вихрей, вьюг и мраком очей, бескрайних снегов и туманных морей, больше похожих на театральные декорации, даже в этой бутафорике улавливается аритмичный пульс подлинных страстей и переживаний.

Ритм, и правда, иногда внезапно меняется, спотыкаясь о лишний слог или припадая на недостающем. Как вызов настроенному слуху — чтобы не укачивало в привычном размере. Вдруг попадаются тропы тонического стиха, указующие дорожку «тяжелоступу» Маяковскому.

Вообще из Блока черпали многие и разные. Есенин — подражательно и ученически. Пастернак — невольно. Вот чисто «пастернаковская» строфа с характерными подробными перечислениями.


Вставали сонные за стёклами

И обводили ровным взглядом

Платформу, сад с кустами блёклыми,

Её, жандарма с нею рядом.


Даже Всеволод Рождественский, даже молодой Вознесенский: «И ты бежала за вагонами, // Смотрела в полосы оконные…» Это ведь та же страдалица, увиденная Блоком на «Железной дороге»: «Да что — давно уж сердце вынуто. // Так много отдано поклонов, // Так много жадных взоров кинуто // В пустынные глаза вагонов…»

Блок — верховье, разлившейся в ХХ веке русской лирики, так и оставшейся с «неразгаданным именем Бога» на разжатых губах.

Нарушение лада входит в гармоническое целое, которое удерживается мелодикой. Звуки сами ищут друг друга, сглаживая рытвины ритма. Поэтика в целом проста, прозрачна, не перегружена стилевым изяществом, а порой отличается недостатком оного: «Твоё лицо, в его простой оправе, // Своей рукой убрал я со стола». А рифмы? Кольцы — колокольцы, своё — твоё, моё — твоё, мечет — лепечет… Да ведь не до рифм, когда душа разрывается и то ли поёт, то ли с ума сходит…

Раскрытая душа — двоится, множится, мерцает в переходящих сумерках («Из света в сумрак»), лишний раз подтверждая русскую пословицу: чужая душа — потёмки.


Грех притягателен и ужасен, роскошен и убог. Но почему грех? «Блок жил вне этических представлений» (А. Мень). При таком жизнепонимании отрицается само понятие греха. Реагирует совесть: «Разве так суждено меж людьми?» Не так, конечно, даже между животными не так… К чувственным наслаждениям примешиваются эстетические. «В жёлтом, зимнем огромном закате // Утонула (так пышно) кровать»… Чувственное и эстетическое здесь слито, как виски с тоником. Можно попробовать на язык, пригубить… Что же всё-таки первичнее? Исследователи выявили в символизме «панэстетическое зерно». Из него произрастает эта чарующая прелесть, эти причудливые цветения Бодлера, Бердслея, Сомова…

Художники вообще западают на форму. Линия, цвет, композиция могут иметь самодовлеющее значение, тяготея к абстрактному искусству. Один из тех, кто пленился совершенством чистой формы, был библейский царь Давид, псалмопевец. Красота Вирсавии затмила чувство долга, о котором напомнил ему пророк. Здесь какая-то неизъяснимая тайна: через Вирсавию проходит генеалогическое древо Иисуса Назарянина. Правда, Давид раскаялся в своём поступке, совесть принудила его к действию, а не к пассивной оценке, которая «облагораживает» стихотворение Блока. Стихотворение называется «Унижение». Унижение роскошно и сладостно. И таит в себе то ли жертвенность, то ли мазохистское наслаждение: «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, // В сердце острый французский каблук!»

Упоение чистой формой загадочно. Не это ли имел в виду Н. Бердяев, когда защищал Блока от священника Флоренского: «Творчество совсем не связано со святостью. Творчество связано с грехом».

Так или иначе, но такое творчество омрачено совестливостью и болезненной самооценкой. Для Блока оно сущий ад. («Искусство есть чудовищный и блистательный ад».) А жизнь — гибельный пожар. «Сердце ищет гибели, // Тайно просится на дно». Нет, нет, не только на дно, но и в «осветлённый простор поднебесий».

Чуковский давно заметил в Блоке роковую раздвоенность: «Всегда он любил ненавидя и верил не веря»… Поэму «Двенадцать» писал «двойной человек, с двойственным восприятием мира».

Такую же раздвоенность Чуковский отмечал и в Горьком. Книгу о нём так и назвал — «Две души Горького». Чуковский видел и честно прописывал в своих современниках, кроме индивидуальных черт, и то, что было присуще ему самому. Таков взгляд художника — видеть своё.

Почти всю жизнь Корней Иванович пребывал под гнётом устрашающих обстоятельств, вынужден был считаться с ними, не без ущерба для своих многих талантов, один из которых — талант литературного критика — опасливо закопал.

Блока он сначала насторожил своими противоречивыми оценками, как критик, не имеющий под собой почвы.

Раздвоенность не лицемерие, а общий недуг, болезнь времени, в котором для большинства художников был утерян высший смысл жизни. Остроумно и точно об этом времени скажет поэт Дон-Аминадо:


Жили. Были. Ели. Пили.

Воду в ступе толокли.

Вкруг да около ходили,

Мимо главного прошли.


В этом утомительном круговращении утончённая поэзия измен и сладостна и горька; лирика, задымленная винным хрусталём, двусмысленна в ощущениях; абстрактное упоение красотой, болезненное соитие с нею чревато угрюмой радостью. Здесь всё вперемешку: унижение, стыд, упоение, осуждение… И порыв в поднебесье выше стратосферы не поднимается, как тот авиатор — «Ночной летун во тьме ненастной // Земле несущий динамит».


«О, Русь моя! Жена моя!» — знаменательное сближение. Весь цикл «На поле Куликовом» овеян присутствием Той, чей «Лик Нерукотворный» оберегает, по мнению поэта, русских ратников, Той, которую он боготворил в своей невесте. И опять скажу, это не Богородица, и «одежда, свет струящая» — не Её покров. Она скорее напоминает воительницу Афину Палладу, выступающую на стороне греков в Троянской войне.

Ещё горше и безысходней он соединит их — свою избранницу и страну — в другом стихотворении:


О, нищая моя страна,

Что ты для сердца значишь?

О, бедная моя жена,

О чём ты горько плачешь?


Лермонтов, его предтеча, любил Россию «странною любовью». А Блок, верный своему мировосприятию, любил её «любовью ненавистническою». В этой любви больше жалости, чем рыцарской верности. Бердяев пишет: «Душа России и русского народа была так же беззащитна, как душа Блока, Логос не овладел в этой душе Космосом». Искусство — неотъемлемое и единственное его сокровище — никого не защищает. И даже, напротив, — сжигает адским пламенем, если согласиться с его определением искусства. Ему то «уютно в этой мрачной и одинокой бездне», России 17 года, то «бросить бы всё, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе».

Пристрастия меняются: «Да, и такой, моя Россия, // Ты всех краёв дороже мне». Такой — бесстыдной, непробудной, совестливой с похмелья, суеверной, бессердечной, расчётливой и скопидомной? Все эпитеты проистекают из одного стихотворения, к ней обращённого. И — тоже о ней: «Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться… // Вольному сердцу на что твоя тьма?» А ещё определённее в письме: «Или надо совсем не жить в России, плюнуть в её пьяную харю…» И снова, чуть ли не иконописный образ: «А ты всё та же — лес, да поле, // Да плат узорный до бровей… И невозможное возможно, // Дорога долгая легка, // Когда блеснёт в пыли дорожной // Мгновенный взор из-под платка». А в конце жизни — о себе и о России: « Слопала-таки, поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка — своего поросёнка».

Верности, превозмогающей грязь («Патриотизм — грязь!»), нет. И быть не может, ибо чувство берётся на относительную глубину: «Россия для меня лирическая величина».

Мгновенный взор, мелькнувший лик… Очень красивый лик, в васнецовском или нестеровском духе. Вряд ли жницы на солнцепёке, обливаясь потом, выедавшим глаза, подвязывались узорным платком. Но дело, конечно, не в узорах. Соллогуб вообще считал, что Блок России не знает. Обмолвилась и Анна Бекетова: «Кроме Шахматова, он даже и не знал остальной России и только раз в жизни был на Нижегородской ярмарке».

Но Блок не этнограф и не бытописатель. Он лирик, не имеющий «ясного взгляда на происходящее». Глубина его понимания окружающего мира исчерпывается душевной глубиной. Когда Россия, развороченная революцией, попёрла в столицы, он увидел её ближе и именно такой, какой чувствовал: загадочной и двуликой. Последние впечатления уже загадок не оставляли, уже обернулась она к нему, образованному европейцу, своею «азиатской рожей».

А ведь сам и накликал оборотней. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием» вслушивался в их нарастающий гул.

«Россия уже заразила здоровьем человечество».

«Уничтожать людей плохо, но необходимо».

«Это ведь только сначала — кровь, насилие, зверство, а потом — клевер и розовая кашка».

Призывали революцию и глашатаи Третьего Завета — она должна смести старый мир очистительным смерчем! Их чаяния совпадали в этом пункте с прожектёрскими идеями Третьего Интернационала.

Его частушка из «Двенадцати» поистине может считаться народной:


Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем.

Мировой пожар в крови.

Господи, благослови!


В ней, как в боеголовке, томится атомный заряд апокалиптической мощи. Как же долго он зрел в глубинах народного духа! Такой всеохватный смертоносный смысл в скороспелках не вызревает.

И когда его «содержанием жизни» стала всемирная революция, он с предельной исполнительностью впрягается в её кошмарные будни. Пока, наконец, не подведёт черту: «Вошь победила весь свет».


Речь о Пушкине, в связи с годовщиной смерти поэта, казалась ему экзаменом, держать который он не сразу решился. Болезнь пожирала силы, он таял на глазах, терзаемый приступами тоски и неврастении. Уже он понял, в какую яму сползает Россия… И не за что зацепиться… Пушкин? Да, пожалуй… Последняя надежда, мерило всех ценностей и событий.

Пушкин для читающей России явление исповедальной значимости. Тяга к нему имеет сакральные побуждения.

В «Пушкине» Блок суммировал свой опыт поэта. Поэт — сын гармонии. Но «что такое гармония?» — задаётся он вопросом и отвечает: «Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни. Порядок — космос, в противоположность беспорядку — хаосу. Из хаоса рождается космос, мир, учили древние». Но порядка и согласия мировых сил нет ни в природе, ни в обществе, а только в человеческой душе, просветлённой Божественным Разумом. О чём древние тоже учили — о Логосе, о законе упорядочения бытия. Игнорируя «Божественный Разум, который кодирует свои мысли в мире» (А.Мень), мы имеем перед собою одну лишь видимость в том же звёздном небе, на которое Блок с интересом заглядывался. По его мнению, гармония создаётся… из безначалия и удерживается звуковыми волнами «на бездонных глубинах духа, где человек перестаёт быть человеком». В его упорядоченном космосе отсутствует целесообразность бытия и разумная воля Создателя, без чего хаос так и останется хаосом.

Поэт как нечто развоплощённое, нечеловеческое?.. С Пушкиным это никак не вяжется. Даже тот байронический образ поэта, который бежит «на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы», не лишён у Пушкина человеческих черт, пусть даже диких и суровых. Болдинской осенью, самой для него урожайной, когда пребывал в ладу с гармонией («Порой опять гармонией упьюсь»), он не отворачивался от своих семейных планов и связанных с ними переживаний.

«Дух есть музыка», — писал Блок в 1918 году, призывая соотечественников слушать музыку Революции. И сейчас в 1921-м, фактически перед смертью, когда он убедился в разрушительной какофонии этой «музыки», он остаётся верен прежней системе ценностей — символической, а не сущностной. Остаётся верен возвышенному обману перед тьмой низких истин, наползающих со всех сторон. А ведь они — обман и низкие истины — в конце концов тождественны. «Дух музыки», «Мечта», «Весна без конца и без краю» — это всё эвфемизмы «неразгаданного» Бога. Пушкин Имя Бога знал.

Блок невольно, через Пушкина, даёт свою судьбу, свою драму. Он пишет: «Слабел Пушкин», «склоняясь к закату». Напротив, последний, каменноостровский цикл свидетельствует о новом порыве просветлённости и силе духа. Пушкин погиб в точке своего восхождения, и неизвестно, где была бы его вершина. Полный сил и реальных планов, он вовсе не склонялся к закату.

Блок говорил о цензуре, внешней и внутренней, о расплодившейся черни, о тайной свободе, которую можно отнять, о жизни, потерявшей смысл… Блок говорил о себе.

Слабел Блок… Нервные припадки становились безумными. Один из последних — символическим: он расколотил — неистово, кочергой — в своей комнате бюст Аполлона, бросив вбежавшей жене: «Хотел посмотреть, на сколько кусков распадётся эта грязная рожа».

Низвергнул главенствующего кумира, на которого в молодости и сам был похож.


Горький хлопотал перед властями, писал Ленину, Луначарскому о том, чтобы выпустили за границу вместе с больным Блоком и Любовь Дмитриевну. Нарком просвещения страны Советов наконец ответил телеграммой — перлом канцеляризма: «К выезду жены Блока стороны высшего органа возражения не встречаются».

Но — опоздали товарищи.


В Блоке соединились абсолютная искренность и абсолютная беззащитность. От кого защищаться, с какой стороны опасность — в сумерках не различишь.

Неразгаданное имя, смутные предметы и чувства дезориентируют и притупляют рыцарские достоинства. Силуэт Прекрасного совпадает с облаком, облик которого меняется на глазах.


Художник и модель. Владимир Набоков

Первое стихотворение Набокова мне довелось услышать по «вражьему» голосу ночью в валдайской деревне. В начале 70-х я купил дом-развалюху и поселился на Валдае с семьёй, как мне казалось, навсегда. Запомнилась эта ночь... Сразу за стихотворением «Бывают ночи, только лягу...», потрясающе-исповедальным, избушку нашу сотрясла иная мощь: замигал свет в настольной лампе, задребезжали тарелки, заплакала годовалая дочь. Это подкатил Федя на трелёвочном тракторе вплотную к окнам, ослепляя их единственной неразбитой фарой. Я вышел. «Нет ли ста грамм? Заноздрило, дак...» — лаконично осведомился знатный тракторист, которому я ни за что бы не отказал, будь она, родимая, у меня в наличности. Последнюю банку самогонки выкушали днём мужики, что привезли напиленный лес. Я строился. Федя ехал с надеждой: может, осталось... Когда грохот и скрежет удалился в сторону соседней деревни и тишина вновь сомкнула свои океанские своды, стихотворение тотчас же всплыло — я его запомнил почти целиком. «Бывают ночи, только лягу, // в Россию поплывёт кровать, // и вот ведут меня к оврагу, // ведут к оврагу. Убивать». Почувствовалось близкое, родное. Хотя плыть было некуда. Топчан мой, сколоченный из жердинок, стоял на приколе. И овраг, затопленный чарующей черёмухой, начинался сразу за крыльцом. Туда только что погрузился Федя на своём железном слоне.

Там, в стихах, зияет дуло циферблата мирно тикающих часов, а здесь — непреходящая угроза ареста, обыски в Москве у моих друзей, не ровен час нагрянут и сюда... Вездесущий страх сквозит отовсюду и из этих стихов тоже. Страх ведь не только отталкивает, но и притягивает, ужасая. Нечистая сила в русских сказках — отталкивающе-притягательна. Страх повязывает убийцу и жертву, приглашает на казнь, завораживает мерцающим небом, пьянительным запахом. Набоков, сочиняя эти стихи в благополучном изгнании, как будто жалел о том, чего с ним в яви не произошло. Что белому движению, в котором участвовали многие его сверстники, он предпочёл штудии в Кембриджском университете. «Но сердце, как бы ты хотело, // чтобы и вправду было так...» Что это: раскаяние или мечты романтического героя?..

Страх гипнотизирует настолько, что невозможно отвести взгляда от устрашающего объекта. С нечистой силой разговор короткий: перекреститься и всадить осиновый кол туда, откуда она выползает по ночам. Правда, это дедовский способ. В арсенале защитных средств цивилизованного поэта крестного знамения нет. Можно, конечно, обойтись и без знамения. Помню, как однажды улыбнулся мой друг священник видя, что я перекрестился перед кошкой, шмыгнувшей через дорогу. Он считал это чистейшим суеверием. Но страх перед силой, пустившей в расход миллионы человеческих жизней, суеверием не назовёшь, и осиновым колом тут не отделаться. На помощь может придти лишь вера в иную силу, в «совершенную любовь, которая изгоняет страх» (Ин 4:18).

Не хотелось бы начинать разговор о Набокове со ссылок на Священное Писание. Это не его поле, на котором он взрастил свою роскошную ниву. Однако сплошь и рядом поле оказывается заминированным, без абсолютных координат передвигаться по нему рискованно...

Но — вернусь в ту валдайскую холмистость и дремучесть, в ту тревожную красоту, о которой грезил поэт, в сердечном порыве готовый в ней раствориться. Что-то мешало принять эту жертвенную сердечность. Ведь не только холмы и озёра, и неоглядные дали, но и ближний, человеческий план доступен правдивому сердцу. Не вычесть человека из российского пейзажа. Очередь в сельмаг за привезённым хлебом очень даже характерный природный штрих. Особенно, когда в ней постоишь. Бабка Маня рассказывает о своём хвором внуке:

— Мать яму никогда молока не грела. Зима, мороз, он холодное пьёт. Небось, не сдохнет... А сдохнет, одним меньше будет. Пьяные наделали, дак... Ещё сделают.

А что, разве в начале века в родовом имении Набоковых крестьяне думали по-другому? Так же думали и так же поступали. Этот-то чёрный человеческий провал зияет нацеленным дулом в набоковском стихотворении. И он не просто ужасен. Он ужасно-красив, овеянный черёмухой и холодными звёздами.


Россия, как мираж в пустыне, поднимается за каждым барханом, за каждым холмом. Порой кажется, о чём бы поэт ни думал, она перебивает ход мысли, прилепляется сзади, сбоку, душит в объятиях. Большинство стихотворений, пронизанных ностальгией, соединяет впечатляющая ирреальность. Как будто они возникли в её глубинах — в видениях и снах о России. Тоска по родине наиболее ярко даёт о себе знать в сновидениях, мелькающих подозрительно часто.

Людям нарцисстического склада, к каковым можно отнести большинство художников, свойственна мечтательность. Психоаналитики считают, что реконструктивное существование для них привлекательнее, чем актуальное, наличное. Набоков, кажется, не видел принципиальной разницы между тем и другим существованием. Зато он знал наверняка, что художник — правомочный индивидуалист, что личность — это святая святых, куда посторонним вход запрещён. Особенно всяким пронырам от науки и маниакальным выдумщикам, вроде Зигмунда Фрейда. Он его не жаловал. Не потому ли, что сам был непревзойдённый выдумщик?

Личность художника и то место, какое в нём занимает родина — сокровенны. Единственно возможное общение с родиной — сновидческое, ибо «всякой яви совершеннее // сон о родной стране». Будто, думая о ней, он не хочет открывать глаза...

«Мне снились палевые дали»; «Я эти сны люблю и ненавижу»; «Недаром дочке машиниста приснилась насыпь, страшный сон», где «двое ангелов на гибель // громадный гнали паровоз»; «Мы будем спать, минутные поэты, // я, в частности, прекрасно буду спать»; « Странникам даны // только сны о родине, а сны // ничего не переменят». Да и о какой перемене речь, если «вся Россия делится на сны», если неопределимо главное: «И я в своей дремоте синей // не знал, что истина, что сон». Несколько стихотворений так и называются: «Сон», «Сны», «Сновидения». В раю тоже красочная дремота: «Там в роще дремлет ангел дикий // полупавлинье существо», синий сонный зверь. Эротическая грёза распускается пышным цветом в стихотворении «Лилит». Это видение связано с детством, с конкретным эпизодом, описанным в «Других берегах». Ещё о России: «Я готов, // чтоб с тобою и в снах не сходиться, // отказаться от всяческих снов». Петербург «сонным грёзам предавался». Болотный бес вырвался из его трясин, когда «однажды спал он»... О неувядаемой красоте: «В каком раю впервые прожурчали // истоки сновиденья моего?» Снова видение: «В снегах полуночной пустыни // мне снилась матерь всех берёз». Снова «К России»: «и если правда, что намедни // мне померещилось во сне». Воображаемый путешественник, тайно пробравшийся на родину, оживляет сон детей дорогими его сердцу игрушками: «им снятся прежние мои игрушки»... «Есть сон. Он повторяется, как томный // стук замурованного». В сновидческом озарении возникают картины одна красочнее другой. Вот он едет— наконец-то! — в тряском тарантасе со станции в своё имение... Вот уже дом мелькнул в прогале между деревьями... Душа ликует, слишком полная для молитвы. Не до молитвы, когда есть всё... Примечательная оговорка: «с душой, // слишком полной для молитвы». Выходит, что человек молится, только когда он в беде, когда чего-то не достаёт; молитва — просительный голос ущербного существа. Как будто душе, переполненной счастьем, не свойственна благодарность. (Тогда как благодарение [Евхаристия] является главной молитвой в литургическом богослужении.) Полнота бытия там, в родовом имении. Близость к родине, слияние с нею очистительно и благотворно, даже если это ощущение во сне, ощущение-мираж.

«Сонный» след метит его поэзию, виден на короткой дистанции, в прозе почти отсутствует. Сновидения, как всплески на водной дорожке, когда пловец баттерфляем, обнимая волну, погружается и выныривает из неё, погружается и выныривает...

Показательная спортивность, жажда непрестанного бодрствования чреваты психическим спадом. «Всю жизнь я засыпал с величайшим трудом и отвращением», — напишет он о себе. Это состояние эйфорического человека, страдающего бессонницей. Отделить ирреальное от реального — истину от сна — в этом состоянии невозможно. Не помогут ни Фрейд, ни Мартын Задека.


Идиллия «счастливейшего и совершеннейшего детства» была магнитным полюсом, куда, балансируя, всякий раз показывала стрелка компаса в руках изгнанника. Его настоящая родина — детство, оставшееся позади, действительность, которую он видит во сне или в воображении... «Моя тоска по родине, — признаётся он, — лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству». Оно, детство, расцветало в раю, откуда он был изгнан. «Я тоже изгнан был из рая // лесов родимых и полей». Но изгнание из рая связано с грехопадением, с онтологической причиной. О причинах он не говорит и, похоже, знать о них не желает. Россия для него Эдем, где люди жили в абсолютной гармонии с природой: «на поляне, // прозрачным лаком залитой, // среди павлинов, ланей, тигров, // у живописного ручья». Слово «лак» смыслообразующее, тоже частое в его словаре. Искусство Набокова блистает, как лакированная живопись, что бы он ни изображал. Лак сохраняет краски, освежает цвет. Но «лак» и свойство мировосприятия, ресурс памяти. Лакируя натуру, память её увековечивает...

О своей славной родине он может громко продекламировать, не уступая пафосу советских поэтов-песенников. Отлакированный вид в этом случае режет глаза: «Бессмертное счастие наше // Россией зовётся в веках. // Мы края не видели краше, // а были во многих краях». Без ущерба для содержания можно продолжить из советской гимнографии: «Я другой такой страны не знаю, // Где так вольно дышит человек». Крайности сошлись: свободолюбивый изгнанник и раболепный абориген поют хором о райской жизни «в стране чудес, где солнце не заходит».

В райские кущи органично вписывается беззаботная жизнь барчука, который, возвращаясь с любовного свидания под утро, знает, что лакей, предупреждённый матерью, обязательно оставит ему на столе простоквашу и фрукты. И хотя Набоков настаивал, что его «давнишнее расхождение с советской диктатурой не связано с имущественными вопросами», утраченный Эдем произрастал в определённой социальной нише, обеспеченной имущественным положением вещей. В бесчисленных снах о родной стране, в тоске по утраченному детству дана, кроме всего, вещественная картина мира — яркая, роскошная, аристократически-обособленная.

Барин-аристократ вроде бы жалеет не об усадьбе, сожжённой варварами. Или стыдится в этом признаться, потому что усадьбу отдал без сопротивления. А жалеет о культуре, одухотворявшей усадьбу. Но огонь пожрал и то, и другое. Та культура была укоренена в усадьбе, как в почве. Сначала её подрубили Лопахины, а большевики выкорчевали с корнем и сожгли. Так что тоска по утраченному детству касается и материальной сферы бытия, от которой аристократ стыдливо отмахивается.

Эстету, ему претит разбираться в причинах. О причинах пусть пишут «выспренние глупцы». Ему интереснее выдумывать и живописать сновидения, в которых он восстанавливает ушедшее, даруя ему бессмертие. По его горькому убеждению — «бессмертно всё, что невозвратно». Да и невозможно разобраться в причинах, они уводят в сомнительную метафизику, поспешным мастером которой, по его мнению, был Достоевский. В своих лекциях о русской литературе Достоевскому Набоков уделял не более десяти минут: уничтожал и, перешагивая, шёл дальше. Да, он тоже останавливался перед «слезой ребёнка», отмечая, как она уродует и старит детское личико. Но вопросом, почему плачет дитя, он не задавался.

Он любил Россию с высоты полёта лыжника (стихотворение «Лыжный прыжок»), который красиво и крылато парит, РАСПЯТЫЙ В ПУСТОТЕ, и, как жаворонок, прозвенев самозабвенно, падает в её леденящий мрак. В тот мрак, из которого он в действительности благополучно катапультировал, когда тела его непримиримых соотечественников большевики скармливали зверям в зоопарке. Варварство революционной России родилось не в 17 году ХХ столетия. Отец будущего писателя понимал это и, либерально настроенный, отстаивал свои взгляды политическими средствами. В конце концов и погиб за них. Но эстет от политика отстоит так же далеко, как бабочка от своего пернатого подобия из семейства ястребиных.

Так что же любил он — Россию или вымысел о ней?

«И в дальних городах мы, странники, учились // отчизну чистую любить и понимать». Где они её взяли, «чистую отчизну»? Разве что в воображении... Ни у одного из русских писателей, о которых Набоков читал лекции, чистой Россией не пахло. Даже у Тургенева, не говоря уж о Гончарове и Лескове, которых он демонстративно презирал.

О ней, безвинной и совращённой, грезили те молодчики из «Союза русского спасения», которые убили его отца. Эти патриотические бредни тянутся и в сегодняшний день, объясняя русскую катастрофу происками жидомасонов, католиков и прочих сатанинских сил. Сатана — удобный повод для самооправдания. Снимай с себя ответственность и вали на него, на врага человеческого. Оно, конечно, так... Но для того и щука в море, чтоб карась не дремал...

Родину он любит безотчётно и трепетно: «Ужель нельзя там притулиться // и нет там тёмного угла, // где темнота могла бы слиться // с иероглифами крыла?» Сколько угодно — один большой тёмный угол за железным занавесом в 30-е годы, когда написано это стихотворение «Как я люблю тебя». А уж для прилетевших из-за границы места забронированы: под нарами, у параши.

Его притягивает то, чего на самом деле нет: «Дом, который срыт» (Цветаева). «О, слово // непостижимое: домой!» Словоискателя притягивает слово. Дома нет, осталась лишь словесная оболочка. Но она-то и есть единственное обиталище для поэта, «искателя словесных приключений».

Постепенно связь с родиной слабеет и тонет в безмолвной любви.


Молчанье далёкой дороги тележной,

где в пене цветов колея не видна,

молчанье отчизны — любви безнадежной —

молчанье зарницы, молчанье зерна.


Георгий Федотов, тоже изгнанник, сокрушался, что белые пятна в русской истории невосполнимы, что Россия промолчала своих святых: «Святая Русь... не сумела поведать нам о самом главном — о своём религиозном опыте». Религиозный опыт интересовал Набокова меньше всего. Молчанье оправдано, ибо оно состояние атмосферы, растительного мира, плотской частью которого является человек — не мыслящий, как сказал бы Паскаль, а немотствующий тростник.

Немотствующую Россию он любит безнадёжной любовью. Но возможна ли такая? Ведь надежда на ответное чувство есть составляющая любви. Любящий Бог послал людям Своего Сына, чтобы они обрели подлинную надежду. Там, где гаснет надежда, гаснет и любовь. Так Пушкин, расставаясь с возлюбленной, признаётся: «Я вас любил безмолвно, безнадежно», но эта любовь погасла, пусть ещё не совсем... Искренняя, ревностная, робкая, не имеющая ответа — гаснет.

Безответная любовь к отчизне — охладевает. И однажды Набоков скажет о загадочном безмолвии русской жизни страшные, но справедливые слова: «Энциклопедия (советская. — А.З.) молчит, будто набрав крови в рот».

Так что же он любил — правду или вымысел?..

Что любит художник, стоящий за мольбертом, — модель или образ модели, которую он воссоздаёт? Гоголь любил своих героев, далеко не идеальных. Художник, обречённый Пигмалион, влюблён в своё творение. Он творит новую реальность, в чём-то соприкасающуюся с первой. Он их отождествляет, не беря во внимание степень близости.

Пигмалион по наитию следовал идеальному замыслу, был предан ему изначально. Замысел соответствовал формам, которые могла иметь только богиня любви и красоты. Афродита и оживила его творение. Набоков, словесный ваятель, тоже предан идеалу — России, в которой видит источник любви и красоты. Его искусство, его мифотворчество вправе пренебречь исторической правдой...

В романе «Подвиг» (1932) много автобиографического. Эта проза соткана из мотивов и переживаний, уже воплотившихся в его поэзии. Можно соотнести сюжетно фрагменты романа с некоторыми стихотворениями. В новом контексте они обретают ещё одно личностное измерение. Интересна идея романа, так или иначе в поэзии присутствующая. Главный герой Мартын, ещё не художник, томится и ищет выход из жизни, ограниченной условностями диаспоры. Он не живёт, а готовится жить. Типичный случай реконструктивного существования: жить не здесь и теперь, а в прошлом или будущем, когда действенность подменяется мечтательностью. Но Мартын по-своему деятелен. Он готовит себя к подвигу — перейти границу и хотя бы один день побывать в России. Он стремится туда, как бедуин в Мекку, как русский паломник — к затерянной в лесах святыне, побыть в атмосфере божественного, прикоснуться к святым мощам. Его тянет ТУДА, и тяга эта сродни религиозному чувству. Слово «религия» в переводе с латинского religari — связывать. Оторванность от России, от младенческого рая дробит целостное мироощущение. Душа требует восстановления, связи, возврата к родовому месту. Душа способна умалиться до эмбрионального состояния и вернуться в материнскую утробу. Но ведь это иллюзия, о чём догадывался осторожный Никодим, учитель Израилев, спрашивая Христа о будущей жизни: «Как может человек родиться, будучи стар?» (Ин. 3:4). Но Христос возвещает новое, духовное рождение, путь к которому лежит через подвиг веры. Подвиг Мартына осуществляется в земных границах, хотя он и пересекает их. И исчезает там, сливается с Россией, которую боготворит. Растворяется в ней, как в нирване.


И потому, моя Россия,

не смею гневаться, грустить...

Я говорю: глаза такие

у грешницы не могут быть.


Такие, то есть невинные. Грешником можно назвать человека, который знает, что он нарушил нравственный закон. Точнее, он сам себя может назвать, потому что отвечает перед Законодателем; со стороны их отношения непостижимы. Но тот, кто не умеет отличить правой руки от левой, света — от тьмы, добро — от зла, может ли за это быть судимым? Природа не преподаёт нравственных уроков. А Церковь учительствующая, русская Церковь, сама нуждалась в подобном просвещении. В этом смысле Россия, отдавшаяся большевикам, невинна, ибо не ведала, что творила. Как пишет апостол Павел в Послании к Римлянам: «Где нет закона, нет и преступления» (Рим. 4:15).

Поэт воспевает фиалковые глаза, незрячие очи; боготворит природную красоту, которая не имеет духовного зрения. Он же — молодой барин из «Других берегов» — обожает Поленьку, дочку кучера, как художник — натуру, как энтомолог — экзотическую гусеницу. И запомнит её на всю жизнь «с бородкой рыжей между ног».

Подопытный взгляд на предмет своего обожания подкрепляется мыслью Тютчева, мол, умом Россию не понять, в Россию можно только верить. Разделение веры и понимания уже устанавливает непреодолимую дистанцию между общающимися мирами. Да, на расстоянии понять невозможно, как не понимают Россию и сегодня приезжающие на экскурсию иностранцы. Но христианство освоило драгоценный опыт, к которому призывали многие подвижники: сводить ум в сердце. Более того, вера не может обойтись без понимания. Сам Христос призывал к просвещённой вере: «Исследуйте Писания... они свидетельствуют о Мне» (Ин. 5:39). Неведение, непонимание порождает слепую веру, идолопоклонство.

То, что Россия крещена, но не просвещена, было замечено давно. И отечественным, и заезжим очевидцам бросались в глаза дикость и невежество в православных одеждах. У Владимира Даля есть рассказ о жулике, который прежде чем зарезать поверженного наземь мужика, «перекрестился и сказал: “Господи, благослови сорокового”». Но мужик выкарабкался из-под него, подмял злодея и, занеся нож, в свою очередь взмолился: «Господи, благослови первого и последнего!» Для меня здесь важно не то, что добро сумело за себя постоять, а что правый и неправый — оба испрашивают благословения у Бога, оба верующие.

Отвергнутый обожатель не смеет гневаться: «Не предаюсь пустому гневу, // не проклинаю, не молю; // как изменившую мне деву, // отчизну прежнюю люблю». Вспоминается Некрасов: «Кто живёт без печали и гнева, // Тот не любит отчизны своей». Но Некрасов, понятно, не оппонент Набокову... К тому же Набоков любит Россию ПРЕЖНЮЮ, якобы непорочную, ту, которая ему когда-то не изменяла. Но ведь она, в силу своего нравственного неведения, не изменяла НИКОМУ. Она даже и смены власти над собой не заметила: что царь, что вождь, повернулась на другой бок, равнодушная к их ночным утехам. Вождей сменили генсеки, тех — президенты, а она всё та же, не отличающая верха от низа, только телом, конечно, спала; как сказал бы Есенин — «излюбили тебя, измызгали»...

Но в этих стихах («России») защищается честь не возлюбленной, а того, кого она кинула. (Употребляю этот глагол и в современном сленговом значении.) Это он страдает, а она одинакова ко всем. Страдает потому, что не понимает её природы, ещё не расцветшей, а может быть, уже не способной к цветению, и, вслед за Тютчевым, понимать не хочет. Ему жалко своей влюблённости, по-юношески сентиментальной. И, жалея себя, невольно впадает в слащавость:


Я целовал фиалки мая, —

глаза невинные твои, —

и лепестки, всё понимая,

чуть искрились росой любви.


В «Других берегах» он признаётся, что потеря родины для него было то же, что потеря возлюбленной, невымышленной Тамары, «пока писание, довольно, впрочем, неудачной книги» («Машенька») не утолило томления. Но и полноводный простор стихотворений, отразивший одережские райские кущи, служил тому же: утолению томления. Естественное, можно сказать физиологическое, желание для демиурга, которого потеснили в земных пределах.

В недрах той, отошедшей к другим берегам, натуры, осталась Поленька. Её рано выдали замуж за пьяницу-кузнеца. Возможно, она стала, как все крестьянки, семижильной колхозницей, на которых в послевоенной деревне советская власть пахала вместо лошадей. Одна такая угрюмая и работящая жила в нашей деревне. Шла Отечественная война. За деревней, в лесочке, отгремел бой. Раненый русский офицер очнулся в сумерках и увидел женщину, склонившуюся над убитым немцем. Раненый с такой надеждой смотрел на неё, что она почувствовала его взгляд и обернулась. На нём были новенькие хромовые сапоги. Женщина подошла, стянула сапог с правой ноги, а левую, развороченную в колене, отрезала ножом. Он снова потерял сознание.

Но — выжил. И после войны, будучи на партийной работе, отыскал ту деревню и узнал ту женщину. Её судили. «Да нешто она виноватая? — возмущалась бабка Маня, рассказавшая мне эту историю. — Он уже весь побелел, вот-вот кончится. А на том свете сапоги не нужны».


Там, в валдайской деревне, из моего окна, прорубленного в сенях и обращённого на запад, был виден бор, с чёрными под вечер островерхими шлемами, куда плавно скатывался слепящий пылающий шар. Бор и долгая прямая дорога к нему, пьяные скособоченные плетни в отдалении, стога по пояс в тумане... Но вся избыточная красота пейзажа обрывалась в лице первого встречного. В пустынном или уродливом выражении внутренней жизни. Сколько раз я убеждался, что дивная красота этой местности никого не облагораживает. Да её и не замечают. Идеальный пейзаж не мешает процветать каннибальским инстинктам — ни в тропической Африке, ни в русской деревне.

Набоковская эстетика напоминает мне безлюдный пейзаж. Где плавное соотношение частей и целого обходится без человеческой трагедии.

Под покровом стерильной красоты обитает отшельник из стихотворения «Безумец». Он не подкармливает зверей, из лапы льва не вынимает занозы. Он не святой Иероним. Милосердное воздействие на мир он отрицает, зато отстаивает эстетическое: «Когда луну я балую балладой, // волнуются деревья за оградой, // вне очереди торопясь попасть // в мои стихи». С этой стороны воздействие абсолютное. Поэту-демиургу природа послушна. Голос его пленителен. Как у Орфея, печальная участь которого предопределена. Поэт предчувствует такую участь и порою хочет стать другим. Другим! Простым фотографом, портным или плотником. Но это в общем-то бредовое желание безумца.

Благозвучие орфической ноты возвышенно и неприступно и вместе с тем путеводительствует «через века». Так называется стихотворение о красоте — кочующей, сказочной, неуловимой. Она — образ романтической женственности, пленявшей сердца поэтов и героев. Можно бы сказать, образ вечной женственности, если забыть, что это понятие, обозначенное Владимиром Соловьёвым и волновавшее русских символистов, имеет нравственное содержание, а Набоков упоён красотой дистиллированной, без примеси, без этической оценки.

Эти стихи перекликаются с пушкинской «Красавицей» («Всё в ней гармония, всё диво...»). Пушкинская красота, стыдливая и торжественная, уподоблена святыне, Мадонне. Набоковская соотносится с другими ценностями — с волшебством, с Калиостровой наукой. Шаловливая любовь играет важную роль в набоковском театре.

Он, полновластный режиссёр, может выйти на авансцену и объявить: «В зале автора нет, господа». В зале, в природе, в мироздании. Автора, то есть Создателя. И говорит об этом, играя, дурача публику, сдвигая ударение в слове «господа» на последний слог. В артистизме его мастерства игра не просто приём, а философия жизни. Узор — мелькающее, навязчивое свойство бытия, никем не разгаданное. Узор — символ его поэтики. Сложнейшие ассоциации держатся на игровых связях — словом, звуком, смыслом — там, где логика неуместна, а линия топорна.


Орлы мерцают вдоль опушки.

Нева, лениво шелестя,

как Лета льётся. След локтя

оставил на граните Пушкин.


На щербатом, грубом граните русской истории. И никакие пасторальные шелесты Леты этот след не сотрут. Искушённому читателю виден, конечно, здесь и рисунок, набросанный пушкинской рукой. Набоков прежде всего обращается к читателю искушённому.

Пушкин тоже родина Набокова. Десять лет он трудился над переводом и комментарием к «Евгению Онегину». Он не раз говорил, что Пушкин вошёл в его кровь. И это правда. Но не вся. Пушкин невместим в параметры творчества, которое питается «бессердечностью невмешательства» (Зинаида Шаховская). Набоков не признавал в искусстве социальной значимости.

Призывать милость к падшим и восславлять свободу в жестокий век — ему неинтересно. К тому же свобода для него понятие относительное... «Порой самый безупречный художник, — пишет он о Пушкине, — пытается сказать своё слово в защиту гибнущих или недовольных, но он не должен поддаваться этому искушению, так как можно быть уверенным: если дело заслуживает страданий, оно лишь после них принесёт неожиданные плоды. Нет, решительно, так называемой социальной жизни и всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы».

Верный своему стерильному аристократизму, он не хотел примешивать к искусству ничего лишнего, никаких «этических и педагогических вопросов». В Акакии Акакиевиче Башмачкине он вовсе не видит объект сочувствия. Он уверен, что «на высочайшем уровне искусства литература не занимается жалостью к малым и осуждением великих».

Такая литература похожа на уроки анатомии в прозекторской перед группой студентов. Препарированный предмет, лежащий на столе, загадочен и по-своему прекрасен. Нельзя не восхититься всей сложностью и слаженностью его частей. Но анатомическая практика не касается причин, почему он здесь оказался.

Вообще же Набоков предпочитает о смерти не распространяться. Исключение составляет драма в стихах, которая так и называется «Смерть». В этом довольно длинном повествовании обсуждается короткая мысль, что «смерть — обрыв нежданный, немыслимый», что смерть это пустота. Герой драмы Гонвил рисует картину: летящий в пустоте всадник — инерция жизни, длящаяся после смерти. Но рано или поздно инерция кончается и «свист в пустоте» тоже...

Этот урезанный полёт всадника, олицетворяющего жизнь, будет скопирован в «Лыжном прыжке» (1926), где лыжник, распятый в пустоте, зависает над бездной. Один и тот же — восхитительный и свистящий полёт в пустоте.

Умершие герои в его книгах почти всегда исчезают мгновенно, будто слетают с гончарного круга. Он заявляет об этом ремаркой, через запятую. Смерть отца в «Даре», матери и отца в «Лужине», Давида в «Совершенстве», Аннабеллы и миссис Максимович в «Лолите», Владимира Ивановича в «Подвиге» и так далее и тому подобное. Он констатирует смерть, не более того. Как обрыв орнамента, узорчатой, хитросплетённой ткани. Как будто этим обрывом или пустотой можно что-нибудь объяснить....

Он убеждён, что творчество — самодостаточный дар. Поэту довольно воображения и мастерства, чтобы творить свою вселенную. Он творец, звуковаятель, искатель словесных приключений, а все человеческие перипетии «только бред и прихоть Бога», которого люди почему-то называют Высшим Судиёй.

Аристократизм дворянского отпрыска сказался в стиле писателя — рафинированном и независимом. Порой кажется, что он играет в игру, условия которой не оговаривает.

Итак, социальные катаклизмы его не беспокоят. Но опосредованно он на них реагирует. Изысканно-эпатирующий стиль есть реакция писателя на окружающее варварство.

Покорный, как мул, советский читатель, «самый читающий в мире», был обкормлен идеологической кашей и «сапогами всмятку». Набоков не просто освежил ассортимент, но возродил вкус к утончённой духовной пище. Потребность в его искусстве закономерна. Хотя гурманный эстетизм — другая крайность, соблазнительная для тех, кого всю жизнь держали на голодном пайке. И это отнюдь не обыватель. Обыватель не испытывает духовного голода и Набоковых не читает, разве что «Лолиту»...

Эстетический аристократизм комфортен и льстит ценителю прекрасного, как понимание иностранного языка — человеку, начавшему его изучать. Но в среде ценителей прекрасного, свободной от этических принципов, тусуются потребители, которые не противостоят засилию уродства, а существуют сами по себе. Разумеется, они есть везде, не только в русской действительности. «Эстет, — писала Марина Цветаева в 1923 году из Мокропсов, — это мозговой чувственник... Пять чувств его — проводники не в душу, а в пустоту: “Вкусовое отношение”, — от этого один шаг до гастрономии». Она имела в виду эстетство, как явление. О Набокове (Сирине), возможно, и не слыхала, а ложилось рядом: «Словоискатель, словесный хахаль, // Слов неприкрытый кран, // Эх, слуханул бы разок, как ахал // В ночь половецкий стан!»

Беспримесная красота, ими исповедуемая, — род идолопоклонства. Почитание того видимого и доступного бога, которого изваял из золота брат Моисея Аарон — ваятель и умелый оратор. Это было произведение искусства, ублажившее всех, кто уклонился от нравственного закона.


Так же, как Лев Толстой в известном трактате «В чём моя вера» ответил на главный для себя вопрос, отмежевавшись от Церкви, так молодой Набоков в стихотворении «Знаешь веру мою» даёт свой ответ, минуя христианские понятия. Его вера пантеистическая: в звёзды, в зверьков, в червяков — в природу, олицетворённую российским пейзажем, научившим его «любить все пылинки в луче бытия». Но если Толстой, на свой лад перекраивая Евангелие, считал себя христианином, Набоков сомневался в личностном Боге и ни в какие «антропоморфические парадизы» не верил. И того, и другого отпугивало традиционное вероисповедание. Библейские мотивы встречаются в поэзии Набокова, но в основном как остроумные иллюстрации к известному художественному произведению. Но есть стихи кардинальные, касающиеся существа веры. Например, стихи о Богородице — «Мать». Уже в названии видно намерение снизить, опростить образ. Что и достигается соответствующим антуражем: седая, страшная Мария; видение у гроба; бред рыбарей... Умерший Христос, умер навсегда и не отзовётся ни на чей голос. Ни в третий день, «ни в сотый // никогда не вспрянет он на зов, // твой смуглый первенец, лепивший воробьёв // на солнцепёке, в Назарете». Сказочные детали апокрифа украшают горькое сомнение: «Что, если этих слёз не стоит наше искупленье?» В вопросе дан ответ: фантазия — бред галлюцинаций — не стоят человеческих страданий.

О том, что Христос почудился ученикам, что воскресение — галлюцинация, писал в своих книгах Э. Ренан. Теория критиков-рационалистов была популярна на рубеже веков, знаменуя очередной кризис христианства. Набоков воспитывался в атмосфере культуры, отравленной религиозным скепсисом. Философ Ницше «доказал» всем, что Бог умер. Эхо этого дерзкого афоризма прокатилось по российским городам и весям, аукнулось и в стихотворении Набокова. Голгофа — земная трагедия, вписанная в диалектическую картину мира. Не случайно в стихотворении и слово «первенец», будто у Марии были ещё дети... Домысел из тех же апокрифических сказаний.

За всем этим стоит не просто скепсис, а горький опыт изгнанника, не знающего, кому молиться: «Христу или Немезиде»? Но о чём молиться, он знает. Неважно, кому — лишь бы донести мучительную тревогу «о дивьем диве, о русской речи». Она сегодня искромсана, искажена (стихотворение «Молитва»). Искажена не похабным словарём, а невнятицей, зароненной в богослужебное таинство. Он смущён непонятным и диковатым, как ему кажется, действом: «И вот из мрака, церковь огибая, // пасхальный вопль опять растёт». Вопль прорезывает стихотворение дважды, велегласно славя Праздник праздников; вопль заглушает сознание, задувает «огонь несметных свеч». Здесь, с этой сакральной невнятицы, и начинается одичание русской речи, её низкое косноязычье. Вопль гасит колеблющуюся, как свеча, веру, выдувает её прочь за церковную ограду, и она находит себе там другие пристанища.

Это стихотворение, этот вопиющий фрагмент Пасхальной службы напоминает картину В. Перова «Крестный ход на Пасхе». Пьяный поп с дьячком, пьяные прихожане, а замыкает ниспадающее в овраг шествие орущая «Христос воскресе из мертвых» дебелая баба. Дикость нравов в этой картине наглядно произрастает из дикого православия. Русская мысль часто припадает к антиклирикальным корням. Но англоман с детства, Набоков видел язычество, прикрытое христианским обрядом, не только на Востоке. И теснимый сомнением, хотел бы остаться «безбожником с вольной душой // в этом мире, кишащем богами».

И всё же безбожником его признать нельзя.

Часто употребляемое и, может быть, ключевое слово в его словаре «ДРУГОЕ» намекает на некое запредельное состояние, к которому пробивается поэт сквозь уродство и какофонию мира. Набоковское «другое» — это есенинское «несказанное, синее, нежное», блоковское «берег очарованный и очарованная даль» — то сокровенное состояние духа, выразить которое не под силу стеснённому сомнением художнику. Получится всё то же золотое божество, попирающее скрижали Завета. Через «другое» поэт силится выразить святая святых, но точнее, чем «та-та, та-та», сказать не вправе.

О себе, о поэте, он говорит устами Фёдора Чердынцева в «Даре»: «Определение всегда есть предел, а я домогаюсь далей, я ищу за рогатками (слов, чувств, мира) бесконечность, где сходится всё, всё». Бесконечность здесь эвфемизм, то непостижимое другое, что у греков значилось под «неведомым богом». Греки не поняли и высмеяли апостола Павла, когда он в «неведомом боге» узнал Вседержителя, Творца неба и земли.

Опасность однозначного понимания не грозит музыкальному искусству. Музыка сродни чувству, которое определению не поддаётся. Не потому ли его литература так музыкально насыщена... Хотя он, если не лукавит, музыку терпеть не мог.

Звук набоковского стиха или фразы совершенен, как звук Страдивари в руках великого маэстро. Он играет смыслами и ассоциациями в разных объёмах — строки, строфы или романа. Он соединяет их в свободных построениях, в закрученных сюжетах. Все его книги — и поэзия, и проза — это единый свод, один текст, только разной конфигурации, разного напряжения. Свод с зияющим проломом, как в валдайской церкви, откуда были видны облака или россыпь звёзд.


Веянье веселого ужаса. Павел Васильев

В начале 60-х годов на прилавках книжных магазинов валялся уцененный том стихотворений и поэм Павла Васильева. Выпущенный Госиздатом солидный том в крепком переплете стоил позорно дешево: 30 копеек. Я скупал его пачками и дарил своим знакомым, советуя не обращать внимания на оглавление, где мелькали устрашающие названия, вроде — «Песня о Ленине», «Товарищ Джурбай», «Демьяну Бедному»... И в самом деле, какой приличный стихотворец мог всерьез принимать бедного Демьяна, о котором к тому же стало известно, что он в зловещие времена чисток и писательских арестов успешно мародерствовал — забирал все лучшее из конфискованных библиотек в свою, оборудованную в Кремле. Потепление политического климата после XX съезда партии действовало и на общественную жизнь, и на литературу. На месте вечной мерзлоты захлюпало «оттепельное» болото. Ура-патриотическая поэзия отступила в небытие. Бедные, жаровы, безыменские, уткины и прочие водоплавающие громоздились грудами в тех же магазинах, пока недремлющий Книготорг не сплавлял их на безропотную периферию.

Поэзию Васильева устрашающая идейность могла, конечно, скомпрометировать. Наугад открывалось: «Здесь просится каждый набухнувший колос в социалистический герб». Или подозрительно-знакомое: «В какой другой стране еще такая вольность есть и братство?» И уж совсем неприличное: «...мы живем в стране хорошей, где зреет труд, а не война».

Однако меня не оскорблял этот пневматический пафос. Он характерен для эпохи первых пятилеток, слился с нею, как новояз, как абракадабра аббревиатур: МОПР, ОСОАВИАХИМ.

У Васильева идеология соприкасалась с поэтикой по касательной. Но действовала как возбудитель подлинной энергии. Так, изъятые из земных недр моря нефти оставляют полости, вызывающие сдвиги земной коры, тектонические сбросы, землетрясения.

Природа, как известно, не терпит пустоты. Свято место пусто не бывает. «Очищенное» от святости, оно тут же отдает себя идолу, идеологии, идее (семантически близкие понятия).

В Васильеве клокотала энергия потрясающей мощи. Она завораживала, как будто вырывалась из жерла действующего вулкана вместе с лавой и пеплом. Лава не остыла по сей день и, выражаясь языком геологии, содержит в себе редкие элементы, а взвихренный «передовыми» идеями пепел покружил в воздухе и опал.

Его творчество сопоставимо с катаклизмом — явлением природного порядка, включенным в круговорот вещества. Никакой метафизики — если забыть, что поэзия все-таки дитя гармонии и тяготеет к началу духовному, сверхприродному. Но дитя гармонии бывает вскормлено той духовностью, что некогда внушила нашим прародителям соблазнительную власть над миром.

Талант — категория нейтральная. Его развитие и полнота зависят от духовности, которая его питает, разрушительной или жизнетворной. Бог дал поэту талант, страна, бурлящая революционными токами, напитала его от своих щедрот.

СТРАНА — одно из самых употребительных слов в васильевском словаре. Как будто смысл, заключенный в этом слове, носит бытийный оттенок. Революция посулила народам сверхнациональную общность — сначала в размерах страны, потом всего земного шара. А Васильев — родом из Казахстана... Азия, которая у нас в крови, давала себя знать с удесятеренной силой в этнической близости. Сверхнациональное единство имело для него смутное, но очень важное значение. Это был эмбрион религиозного сознания, вытесненный патриотическим чувством, обращенным к СТРАНЕ — к безликому большому, не имеющему лица: «Мир огромен, и подруги молча вдоль него стоят». Дети революции, отринув Божью — Отцовскую — любовь, остались даже не с матерью-землей, а с матерью-страной, которая для всех обернулась мачехой и которую, такую разноплеменную, они совсем не знали. Как слепые котята, они расползлись по ее телу, ощупывая незнакомую местность, ее черты, ее морщины.

Павел Васильев вырвался из родного Павлодара совсем юношей и лет пять колесил по Сибири, Дальнему Востоку, Алтаю. Азарт узнавания требовал новых и новых впечатлений. Из Хабаровска он пишет своей подруге: «Мне необходимы морские купания и “веселая жизнь” — т. е. жизнь, полная развлечений...» А дальше с неюношеской проницательностью — о том, чего, может быть, ему недоставало всю жизнь, но что человек не может обрести без Божьего благословения: «...Ира! Передо мной открылись сейчас очень широкие перспективы. Я полон творческой энергии, и все же порой мне бывает неимоверно грустно. Чего-то не хватает. Чего — сам не пойму. Я ищу успокоения в вине, в шумных вечеринках, в литературных скандалах, в непреодолимо трудных маршрутах, в приключениях, доступных немногим, — и нигде не могу найти этого успокоения. Бывают минуты, когда мир пуст для меня, когда собственные достижения мои кажутся мне ничтожными и ненужными...

Где-то внутри меня растет жадная огромная неудовлетворенность... Чего надо еще мне.

Изъездить весь мир? Я делаю это. Вина? Оно есть у меня. Денег? — Я не нуждаюсь в чересчурных деньгах, а необходимое у меня всегда есть.

Славы? — Я уверен, что приобрету ее...

Любви?.. Может быть, именно этого недостает мне. Любви — этого всепожирающего огня, этой волны чувств человеческих я еще не испытал... Но порой во мне вспыхивает нежность, теплая, восхитительно звучащая нежность...»

Новые впечатления... Он имел их в избытке, отрабатывая талантливой очерковой прозой и поэзией. Это была заказная продукция. Условия заказа исключали серьезный анализ событий и впечатлений. Впрочем, взгляд поэта совпадал с общепринятым, рассекшим мир на две половины: черную и белую. На самом же деле он славил мир, который был рассадником войны. Азартно призывал: «Чтобы республика зацвела, // Щедрой рукой посеем свинец». Знал ли, что передразнивает библейскую мудрость: «Они сеяли ветер... пожнут бурю»? (Ос. 8:7).

Хаос, вызванный революцией, сорвал с мест целые народы. Пустели деревни, разбухали города, вырастали новые поселения. Большевикам пришлось снова ввести паспортный режим, чтобы приостановить миграцию. Строгий паспортный режим особенно помог им в пору насильственного переселения народов. Подвижное, а точнее подвешенное, состояние естественно для человека советской эпохи. «Мы живем, под собою не чуя страны» (Мандельштам) — сказано довольно мягко для человека, находящегося в пасти зверя, тоталитарного государства. Родина-страна, как гойевский Сатурн, пожирала своих детей. До Васильева еще очередь не дошла, хотя холодок ее клыков он уже отведал. Но — чтобы проглотила совсем... В это он поверить не мог, как не верит цветущая молодость в скорую старость. Его родина была сказочно свирепа и несметно богата. От нее унаследовал он лютую силу изображения. От нее, а не только от семьи. Отец, учитель математики, имел деспотический характер. Дед, церковный староста, загонял внуков в храм, выстаивать обедню. Бабушка, тоже религиозная, но при этом известная в округе ворожея. Его окружало то самое православие, что воспитало не одно поколение безбожников. Попы, которых он поминает в поэмах, — пузатые, пьяные, алчные — написаны явно с натуры. Архиерейское богослужение — тоже: «...распускался павлиний хвост, // Византийский, // Глазастый // Хвост православия». Религиозные ассоциации возникают в странном сближении. Например: «...топор нашаривал в поленьях... как середь ночи ищут крест». Или: «Лентою пулеметной перекрестись, матрос». Или: «Сквозь зубы молитвенно матерясь». А то и еще хлестче: «И покуда хлеба крестили, в пузо всаживая им нож». Это не бравада дозволенного богохульства. Это глубже. Это наболевшая месть. За суеверие, за невежество и насилие. За самодовольство, распустившее в церкви павлиний хвост. Накипевшая горечь, как у Есенина, который подал пример обдуманной мстительности: «Тело, Христово тело выплевываю изо рта».

«Во всем виноваты священники», — говорит один из героев романа Грэма Грина «Сила и слава», посвященного судьбе церкви в антиклирикальном государстве. Во всем или не во всем — не нам судить... Но суд Божий начинается, по слову пророка, с суда над домом Божьим, то есть над церковью, и русская революция, и близкая к ней мексиканская еще раз напомнили об этом в XX веке.

Однажды Павел был исключен из школы на месяц и выпорот отцом за то, что сломал крест на церковной ограде. А сломал, мстя грамотному священнику-обновленцу, который на публичном диспуте бойко побивал антирелигиозников и одержал над ними полную победу. Павлу это показалось несправедливым, и он свою правоту доказал поступком.

В «Автобиографических главах» он вспоминает о доме: «Рыщет свет лампад, // В углах подвешен. Книга «Жития // Святых», псалмы». Это жутковатое «рыщет» перебрасывается от мигающего света к стоящему за ним лику... Традиционный религиозный уклад не преподал ему примеров святости. Возможно, что их и не было в обозримом окружении, зажиточном и беспросветном.

В отличие от Есенина и Маяковского, чей богоборческий пафос укоренен в библейском подтексте, про Васильева можно сказать, что Книга книг для него не существовала, будто он никогда ее в руках не держал. Христианство становилось атрибутом отмирающей жизни, и интерес к христианству он испытывал нулевой.

«Дышал легко станичный город наш, // Лишь обожравшись — тяжко». Понятно, что он бежал от этой утробной жизни и потом зарекался: «Ни за что не вернусь назад». Более того, все, что было дорого матери, он «на пути своем» уничтожает, чувствуя «звериное дыхание» молодости за собою. Прошлое надо вычеркнуть из памяти и забыть. Вот оно, первое поколение убежденных манкуртов. Это отвращение от прошлого тоже близко есенинскому: «И молиться не учи меня. Не надо! // К старому возврата больше нет». Только Павел Васильев несравненно решительнее в своих зароках: для памяти, если она поворачивается к старому, он «приготовил кнут», чтобы хлестать «ее по морде домоседской». Прошлое не имеет никакой цены, оно обветшало, истлело, ни с каких кораблей современности его сбрасывать не надо, оно само себя потопило в поступательном ходе времени: «Зеленые стрелы взошедшей пшеницы // Проколют глазницы пустых черепов». Заманчиво «найти башку, потерянную в поле», то есть отрубленную когда-то в гражданскую войну голову, «и зачерпнуть башкою той вина». Подобная удаль, навевающая веселый ужас, очень характерна для умонастроения поэта. Как будто ему неведома цена человеческой жизни. Для природного цикличного бытия жизнь и смерть тождественны.

Особей, объединенных в стаю, роднило «одно чутье, темное, как у волка, — кровная с революцией связь». Кровь — знак племени, та самая материальная сила, которая, перетекая из сосуда в сосуд, неистощима, как перпетуум мобиле. Базаровский нигилизм, отрицающий посмертную жизнь, увенчивался лопухом на могиле: все, что останется от человека. Васильевский оптимизм окрылен верой, что вырастет дуб, а не лопух. А он-то уж «череп развалит, высосет соки, // чтоб снова заставить их жить и петь». Такая вот диалектика бессмертия, нацеленная на светлое будущее.

Советская литература всегда гордилась тем, что усвоила уроки натуральной школы. Ее адепты охотно приняли бы Васильева в свои ряды. Его большие вещи, эпического склада, и многие мелкие, похожие на фрагменты поэм, близки по фактуре к физиологическому очерку. Предметы, отношения, характеры выписаны крупно и впечатляюще. В них заложена сила, измерение которой одно — физическое. А действие ее направлено в основном на разрушение. Разрушению сопутствуют завораживающие краски и бешеная энергия.

Кто из русских классиков не коснулся дикости наших нравов, народных обычаев! Охотники помериться силой выходили стенкой на стенку. Но у Васильева эта старинная отеческая забава приправлена небывалой яростью: «Хари хрустят, бьют, сатанея...» Хрипящие и свистящие согласные придают красочность изображению. Поэт неистощимо богат на убийственные детали, на убойные краски: «Дед мой был // мастак по убою, // Ширококостный, // Ладный мужик». А внук мастак по изображению всяческих казней. Та, в которой забивается бык, написана фламандской кистью, но и с упоением, какого не знали европейские художники. Эта казнь по страсти и беспощадности походит на другую, где богатый мужик рушит топором иконы. И там, и здесь один ухарский взвизг «И-эх! силушка, силка!!!» И хотя мужик себе на уме: «Иконы всегда способно завесть», и хотя он всерьез обижен на Бога, допустившего колхозы, протест его — не против Бога и не против советской власти, а против абсурда, громоздящегося в виде того и другого. Происходит взрыв, аффект, с которым не способен совладать душевный человек. И это не «упоение в бою». А упоение убийством беззащитной жертвы. Безудержность такой казни дана в «Соляном бунте», когда казаки проучают взбунтовавшихся киргизов. Позволю себе длинную цитату; веселый васильевский ужас отпечатался здесь очень рельефно, явив себя в человеческом материале. Казак Федька Палый

Видит: орет тряпье —

Старуха у таратаек, —

Слез с коня

И не спеша пошел на нее,

Весело пальцем к себе маня:

— Байбича, отур,

Встречай-ка нас

Да не бойся, старая!.. —

Подошел — и

Саблей ее весело

По скулам — раз!

Выкупались скулы

В черной крови...

Старуха, пятясь, пошла, дрожа

Развороченной,

Мясистой губой.

А Федька брови поднял: — Што жа,

Байбича, што жа с тобой?..—

И вдруг завизжал —

И ну ее, ну

Клинком целовать

Во всю длину.

Выкатился глаз

Старушечий, грозен,

Будто бы вспомнивший

Вдруг о чем,

И долго в тусклом,

Смертном морозе

Федькино лицо

Танцевало в нем.

Рядом со знатью,

От злобы косые,

Повисшие на

Саблях косых,

Рубили

Сирые и босые

Трижды сирых

И трижды босых.


Так на идейном, заряженном классовым сознанием всплеске кончается эта жуткая сцена.

Криминалисты замечают, что беззащитность жертвы может разбудить в убийце садиста. Злоба бывает столь безудержна, что убийца наносит и наносит удары уже по бездыханному телу. Его объектом, как мы видим, могут быть и человек, и животное, и святая икона.

Ярость оборачивается полным безразличием к миру и даже бесчувствием, живая материя приравнивается к неживой. «Бьют пулеметы на базаре // По пестрым бабам и горшкам». Что человек, что горшок — без разницы: все прах и глина. Это из стихотворения «Лагерь». Эпизод гражданской войны. Сработано пером спокойным, профессионально холодным. Привычные будни бойни, ее проза. Все в одной куче — «И рыхлое мясцо арбуза // И кровь на рваном рукаве». Будничная жизнь, будничная смерть: «И двух в пальто в овраг соседний // Конвой расстреливать ведет» — финал стихотворения. Все так привычно, так обыкновенно, что зевать хочется. И эта безучастность, выворачивающая скулы, не менее страшна, чем упоение казнью. А по сути, тут две стороны одной плоскости, того усеченного взгляда, не отличающего жизни от смерти.

Извечная тяга России к Востоку простирается по плоскости. Будда потому так неотмирно спокоен, что свидетельствует: жизнь есть смерть. Это, правда, слова Льва Толстого, на философию которого повлиял буддизм. Россия, не наставленная в христианской вере, подвержена восточным и другим верованиям. То, что мы скифы, стало очевидно Блоку два месяца спустя после октябрьской революции. Но — кто мы сегодня?..

В «Соляном бунте» следующая за изображением побоища глава посвящена гульбищу. И являет картину такого же безудержного погружения в стихию. Побоище и гульбище стоят так близко, так взаимопроникновенно, что разница между ними формальная. Сближению помогают и взятые в скобки воспоминания о кровавой расправе. Они вплетены в контекст праздника и только поддают лиха «веселому веселью». Под дробот и стукоток бешеной пляски («ноги в пол стучат, как копыта») вспоминается: «А казаки-мужья, // В походе том // Азиаткам // Задрав подол, // Их отпробовали // И с хохотом // Между ног // Забивали кол». Плясовая интонация стиха, оперенная дактилической игривой рифмой «в походе том — с хохотом», выносит это веселое злодейство за пределы моральной оценки — по ту сторону добра и зла. Сближение, а точнее, слияние радости и ярости — частый поэтический прием, яркая краска на его палитре.

Эта картина напоминает победное пиршество монгольских ханов, которое они устраивали на бревенчатом помосте, положив под него связанные тела пленников. Стон и хохот растворены в одном воздухе. Пиршество и смертоубийство действенно соединены. Единый процесс жизненного цикла. Жестокий обычай кочевников, еще не познавших милосердного Бога. Этот художественный прием — главная пружина васильевской поэтики — являет состояние души, переполненной полярными чувствами, слившимися, слипшимися в неслиянно-неразрывное «весело, люто». Вот один из многочисленных эскизов такой души: «И харя с красными белками // Цыганская от злобы ржет». Весело-люто — показатель человеческих отношений, не тронутых христианской этикой. Русский язык узаконил ласковую грубость.

Портрет батьки атамана Фомы схож с богатырем Евстигнеем и с другими народными героями. Все они складываются в портрет русского бунта — «бессмысленного и беспощадного» (Пушкин). У них одно — выразительное и свирепое — лицо. Все они пьют чайными чашками кумыс, самогон или водку. Каждому из них привычно орудовать штыком или руками в наваленной на столе снеди. И все однозначно порешают врага в его логове: «Ворвавшийся выборжец // Всем телом, // С размаху // Загнал ему (то есть врагу. — А. 3.) в заклокотавшее горло // Штык». Замахиваются и повыше: «Саблею небо руби сплеча, // Чтобы заря потекла по ней». А если надо выжечь аул, то непременно «вырвать ему горячие ноздри...». Со вкусом они исполняют свой долг, со вкусом и завораживающим мастерством повествует о них поэт.

Васильев писал свирепой кистью не только батальные полотна, но и пронзительную лирику. Любовь и боль в ней не разведены. А от иного пейзажа пахнет вдруг таким безлюдьем, таким безысходным холодом... «Камыш высок, осока высока, // Тоской набух тугой сосок волчицы, // Слетает птица с дикого песка,// Крылами бьет и на волну садится». Дымящиеся тучи идут на убой, цветы с глазами кровяными по-псиному разинули рты, река «голову каждой своей волны» мозжит «о ребра скал», художник Христолюбов, пишущий на холсте не то, что хочет, — в помрачении, а может быть, вдохновении — бьет кистью по холсту, по рылу ведьмы. Скорее всего, этот творческий экстаз есть помраченное вдохновение, когда демоническая сила диктует свою волю, свою поэтику. «Белоперого снегу повсюду // Столь навалено, // Будто целую ночь били красноклювых гусей». Красота у него чревата ужасом или предчувствием ужаса. Школа, которую получил поэт в начале жизни, не имела противоядий от жестокости. Ими могут быть только христианские установления, вера в то, что скорбь мира преодолима, уже преодолена. Свирепость васильевского темперамента как-то связана с неустроенностью мира. Но только поэт не скорбит по этому поводу, он разъяряется. Всеобщей неустроенности он ничего не может противопоставить, кроме рыка, ослепительной ненависти и шитого белыми нитками «научного» агитпропа.

Он был, наверное, бесстрашным человеком. Но это бесстрашие безумия, не знающее глубины пропасти, в которую прыгает. Не имея трепетного отношения к жизни, невозможно по-настоящему её ценить и знать. Невозможно поверить в реальность смерти, в окончательную реальность небытия, откуда нет выхода. Все условно в этом отчаянном незнании: возвышенное и низменное, отвратительное и прекрасное, доброе и злое, золото перемешано с дерьмом, плевки — с жемчугами. Их тождество не выходит за рамки эстетической оценки, ибо иного критерия ценности не существует.

В привязанности к безумному в мире, в постоянном ощущении, что «на смертях замешенный воздух густ», видна скорбная несвобода бунтующего человека. Боязнь, да и бессилие вырваться на ту высоту, откуда Творец мира сего видел мир прекрасным...

«В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх... боящийся несовершен в любви» (1 Ин. 4:18) — эти характеристики к Васильеву не подходят, особенно последняя. То, что несовершен, это точно. Чего он не скрывает, понимая любовь уж очень «по-азиатски», выбирая, как шах в гареме, себе очередную утешительницу. Он не раскаивается в измене возлюбленной, но, признаваясь в этом, великодушно успокаивает: «Ничего, дорогая! Я баловал с этой, // Ни на каплю, нисколько ее не любя». В пору тотальной коллективизации, когда, по слухам, большевики намеревались обобществить даже жен, поэт говорит о возлюбленной как о единственной оставшейся у него собственности. Рискованный выпад из общего идейного ложа. «Спи, я рядом, // Собственная, живая, // Даже во сне мне не прекословь». Там, где обретается полная свобода, то есть в любви, поэт требует непрекословного подчинения. Любовь понимается не как жертва собою, а как власть над другим. Властность отношений, неравенство полов чувствуется во всей васильевской лирике. Даже там, где он спокойно и щедро живописует — и в честь Натальи, и в честь Анастасии, и в честь Елены, и в честь других избранниц.

Но кто же ему мог подать пример жертвенной любви? Семья, недалеко ушедшая от нравов Домостроя?.. Христос, задвинутый в темный угол, куда Васильев без содрогания смотреть не мог? Пушкин, Есенин, которых он боготворил?

Пушкин, в то время препарированный пушкиноведом Щеголевым, являл образец ветреного поведения, дозволенного любимцу муз... Советское пушкиноведение, повязанное догмой, уже набирало обороты и лепило образ поэта по своему подобию.

Есенин?..

Влияние Есенина было основополагающим — и на поэзию, и на жизнь. «Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха, — // Все равно любимая отцветет черемухой» — этот есенинский наказ он осуществлял с горячностью алчного ученика: хоть час, да мой. А в озорствах и бесчинствах, пожалуй, превзошел учителя.

Есенин в пьяном помрачении мог раскроить пивной кружкой голову своему верному другу — повод был ничтожный. И процедить сквозь зубы, нисколько не беспокоясь за его жизнь (друга, залитого кровью, увезли в больницу): «Меньше будет одной собакой». Звероподобие в человеческих отношениях оказывается нормой там, где не знают нравственного закона. Павел Васильев был тоже скор на расправу: на голову своего однофамильца, пишущего стихи, он опрокинул однажды сковородку с яичницей — дабы не позорил фамилию или заменил на другую.

Вот случай, который мне рассказал его современник, тогда вхожий в литературные круги. Группа писателей из Москвы, среди них Васильев, приехала в какую-то южную республику. В ресторане под открытым небом их обслуживала красивая официантка. Все были пьяны, но отрезвели мгновенно, когда Васильев потребовал от писательского начальства эту женщину к себе на ночь, угрожая, что, если желание его не будет уважено, использует у всех на глазах козу. В серьезности его намерений никто не сомневался. Коза, привязанная к колышку, паслась неподалеку. Как поступило писательское начальство, не знаю, но, когда в Москве на собрании стали его за эту выходку прорабатывать, Васильев отмахнулся и главному обвинителю сказал: «А чем коза хуже твоей жены?»

Сам Горький не выдержал и выступил в печати против «веселых» подвигов Васильева со товарищи. Поэт ответил ему покаянным письмом. Но потом снова сорвался, надебоширил и был исключен из Союза писателей.

Судьба Есенина не давала ему покоя. От есенинских интонаций он не был свободен и в зрелом возрасте. Вообще печальное влияние Есенина на так называемых поэтов из народа — от сохи или от станка — докатилось до наших дней. Принятые в Союз писателей, они пропивали в ЦДЛе свои ущемленные дарования, хулиганя и плача есенинской слезой. Влияние «князя песни русския», так величает его Васильев, пагубно действовало только на почву, не обработанную настоящей культурой.

Васильев сравнивает талант Есенина с богатырской силой, которая, «плечи немыслимые топыря... вымахивает через плетень, // Неся кулаков пудовые гири». Это сравнение больше подходит самому Васильеву. Есенин обладал «небольшой, но ухватистой силою», как он о себе написал.

Авторитет силы — непререкаем. Сила всегда права, чего бы ни вытворяла. В восторге перед ее ощутимым весом и видом есть что-то наивно-детское, простонародное. Восхищение, смешанное с ужасом, какое бывает у человека, не знающего, что сила духа сильнее силы мяса, что страшного Голиафа победил имеющий веру юный Давид.

Смешение понятий и чувств синхронно отражается в языке. Кому не приходилось слышать странный возглас: «Ужасно красиво!» Однако ничего странного и алогичного нет в этом словосочетании. Красота бывает ужасной для того, кто лишен духовного зрения.

Но вернемся к васильевскому героизму, вымахивающему через плетень. Это о нем пословица: силу солома ломит. Есенина повалила, считает поэт, солома — бессильное лицемерие, которым он был окружен в лице мнимых друзей. По этой логике, «друзья» его захвалили, споили, а потом убили. По этой логике, повсюду выискивающей внешнего врага, сила сама себя сломить не может. А между тем в необузданной, в ней зреет самоубийственная тяжесть. Как в яблоневой ветке, отягощенной плодами, под которую вовремя не поставлена опора. «Бей в эту подлую, падлую мреть...» — срывается Васильев на крик, видя перед собой маячащую солому там, где Есенин увидел свое отражение. Он бросил тростью в зеркало и на мгновение пришел в себя, понял, что призрак «черного человека», померещившийся ему, — это он сам. А Васильев стал звать на помощь (площадной, придающий храбрости крик), да не кого-нибудь, а революцию, очищающую от врагов: «бей, не промахиваясь, по ним!..» Безотчетное есенинское «Бейте в жизнь без промаха» у Васильева развернулось прицельно по врагам революции.

Блок заметил в юном Есенине характерное движение: схватить, прокусить. Если бы судьба свела его с Васильевым, он бы заметил движение куда опаснее: удушить, заколоть, загрызть. Эта разница отчетливо заметна в любви, в проявлениях нежности. У Есенина читаем: «Руки милой — пара лебедей // В золоте волос моих ныряют». У Васильева: «И когда я душил ее руки, как шеи двух больших лебедей...» Он душил не руки, а настоящую любовь, по которой томился с юности, которая зиждется не на силе, а на доверии, о которой сказано: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине» (1 Кор. 13:4).

В больших лирических стихотворениях, похожих на исповедания, часто присутствует гражданский мотив. Глубоко интимное неотделимо от проблем, которыми живет СТРАНА. Разумеется, тех, что освещены в прессе и дозволены к обсуждению. Например, голод на Украине, унесший миллионы человеческих жизней, обсуждению не подлежал ни в каких произведениях — ни в лирических, ни в гражданских. Не исключено, что до Васильева доходили слухи, но он затыкал уши, «убегая от сомнений прочь». Здоровая красота, дородность и доступность возлюбленной («Стихи в честь Натальи») могла произрасти только в здоровом обществе, в счастливой стране, сколоченной по пословице: в здоровом теле — здоровый дух. Оттого рядом с пышнотелой русской красавицей в ситцевом сарафане выступают колхозные трактористы — богатыри, как на подбор: «мыты, бриты, кепки набекрень». Даже в разговор с матерью — проникновенно-сердечный — втесалось идеологическое нечто: «Есть черное знамя и красное знамя... И красное знамя мы несем». Ушибленность идеологией сказывается на человеке, на всей его деятельности в так называемый посттравматический период, который может начаться с родовой травмы. Но при отсутствии нравственного закона на что-то же надо опираться...

Наши беды, которые мы сейчас расхлебываем, принято валить на революцию. Мол, с нее начался отсчет бесчеловечности и произвола. И то и другое в избытке пребывало в русской душе и во времена соляных бунтов, описанных Васильевым, и еще раньше. Пребывало издавна, но только в локальных дозах, как у васильевских, осоловевших от крови казаков или какой-нибудь леди Макбет Мценского уезда.

Революция, упразднив «заигрывания с боженькой» (Ленин), давала добро на осуществление зверств широкомасштабно. Русская интеллигенция, не услышавшая Нагорную проповедь, присягнула силе, видя в ней единственное спасение от всеобщего хаоса. Цветаева так и сказала Маяковскому в Париже — пришла на его вечер, — «там, у вас, сила». И уточнила: «Но правда — здесь».

Русская интеллигенция слилась с народом в экстазе идолопоклонства. Сила, несущая «кулаков пудовые гири», и была тем идолом, обольстившим наивно-детское и изощренно-культурное мировосприятие. У Васильева она пугает и очаровывает одновременно. Чары, магическое притяжение — вот что притягивает в харе с красными белками. Наивных интеллигентов всегда пленяла магия силы, исходящая и от уголовников всех мастей — от лагерных блатных («социально близкие») до сегодняшних нуворишей.

Но сила духа — это тоже действие, которое в земных пределах может иметь видимую величину. Вспомним снова библейского Давида. Он был и силен и ловок, а не только богопослушен. Будучи пастухом, он расправлялся с дикими зверями, нападавшими на стадо. Сила и вера действуют только в одной последовательности: где вера, там и сила. И никак не наоборот.

Но есть природные ресурсы, и они дремлют в каждом народе, пока не бывают востребованы Святым Духом или выпущены, как из сосуда Пандоры. (Зевс послал к людям богиню Пандору, как «прекрасное зло».) В поэзии Васильева мы видим, что эти ресурсы колоссальны, их потенциальная мощь — непредсказуема и что они уже выпущены на поверхность (Достоевский называл их «трихнинами»).

Когда-то я видел извержение Толбачека на Камчатке... В отличие от вулкана, за которым мы наблюдали на расстоянии, поэзия такого же накала допускает приблизиться вплотную к огнедышащему кратеру и заглянуть в него. Заглянуть и увидеть народную душу — веселую и ужасную одновременно; ужасно-веселую — без иноземных примесей и рефлексий.

В 1917-м году Марцинковского, известного проповедника Слова Божьего, поразила эта отчаянная веселость. Какой-то солдат, бахвалясь, громко рассказывал о своих подвигах — убийствах и грабежах. «Разве Христос в Евангелии учил так делать?» — спросил он солдата. Тот ответил: «А нешто мы его читали? Мы только крышку Евангелия целовали... А что в ем писано, того не знаем». И заключает проповедник: «Поистине, “гибель народу без Слова Божия”».

Васильева арестовали в 37-м. Поэту только-только исполнилось 27 лет. Эдакую буйность могли ли не арестовать, когда выкорчевывали все подчистую...

Ему попался честный следователь — находились и такие — Илья Игнатьевич Илюшенко. Правда, и поплатившийся за свою честность, был арестован в 1937-м. Коллеги, за подозрительно мягкое отношение к подследственным врагам народа, называли его «интеллигентом». Вдова поэта Е.А Вялова считала, что Илюшенко спасал Павла от побоев и пыток, почему и был от ведения следствия отстранён. Васильева он вызывал на допрос, сажал за отдельный стол, вручал карандаш, бумагу и говорил: «Пишите стихи, прозу, что хотите. У вас свое дело, у меня — свое». И будто бы остался после этих «допросов» чемодан рукописей... Так это или нет, кто знает... Кто может сейчас проверить, как он погиб? Но если то, что я слышал, легенда, то удивительно подходящая к его характеру. Будто бы его расстреляли при попытке к бегству. Накануне предупредили: завтра вызовут на допрос, но поведут в другое место, туда, откуда по стене спускается лестница. А уж внизу верные люди будут ждать с машиной. Как бы предупредили о побеге. Он — поверил. И назавтра, когда его привели на это место, он весело спросил: «Ну, где тут ваша лестница?» Повернулся, и конвойный выстрелил ему в затылок.

Он рухнул, как та плодоносная ветка, не имеющая опоры. И может быть, на ощупь, шаря вокруг себя в темноте, он все-таки ее искал. В послании к друзьям из тюрьмы — едва ли не последнее стихотворение — он признается: «Верится, верится, как собаке, а во что — не поймешь...»


Не расставаясь с Есениным (В орбите избранных строк)


Первая книга, которую отец купил, вернувшись из тюрьмы, был томик Есенина. Он только что вышел в малой серии Библиотеки поэта, будто амнистированный сразу после смерти Сталина. Вскоре я знал этот томик наизусть. Мои отрочество и юность прошли под знаком Есенина — первой любви, которая не забывается. Так или иначе она заронила в душу семена духовного опыта. Душа, по слову Тертуллиана, от рождения христианка, а по слову Есенина, «нездешних нив жилица» и всегда «грустит о небесах». Есенинская грусть, замешанная на убожестве реальной жизни, — всегда о высоком, о нездешнем... Именно эта безадресная высота, смутное и противоречивое влечение к прекрасному свойственны юности, не коснувшейся христианского Откровения.

Есенин был для меня первым учителем жизни, поэтом, формирующим не только литературный вкус... Чувство необъяснимой правоты и захлестывающей обиды очень было понятно приблатненным юношам, у которых в душе кипело: «... я сердцем чист, // Но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист». Эти годы — предоттепельные — немыслимы для меня без его живейшего присутствия. Семена, почва, условия роста видятся сейчас с расстояния, вместившего и других учителей. Попытка сказать о Есенине, вынашиваемая давно, — это и попытка разобраться в себе, в духовном опыте, который зарождался в потемках.

Сокольники были тогда окраиной Москвы, деревянным пригородом. Крапива, окликавшая из есенинских стихов — «С добрым утром», приветливо теснилась по заборам; глазели исподлобья омытые дождиком булыжники на мостовой; и ночное небо над крышами простиралось его метафорой. Краски, запахи, едва уловимые ощущения — все это уже было названо поэтом... «Ах, луна такая, просто черт возьми!..» Не говоря уж о сердечных привязанностях, о мальчишеской влюбленности. Некоторые его строки вызывают такую бурю личного и непередаваемого, что об авторе забываешь: «Зацелую допьяна, изомну, как цвет, // Хмельному от радости пересуда нет».

А между тем отдельные тома юбилейного Пушкина покоились в стенном шкафу нашей проходной комнатенки. В этом издании цветные портреты и факсимильные автографы были переложены папиросной бумагой. Братья мои раскрывали очередной том, чтобы выдрать из него папиросные листочки и пустить на закрутки. Мое время открыть Пушкина еще не настало. Это случится позже, когда я, порвав с дворовыми дружками, запирался ночами на коммунальной кухне и запойно читал русскую классику. Она не сразу смыла следы уличного воспитания, уголовную романтику, которая проникла в кровь вместе с тушью татуировок. Мои кореша сверкали латунными фиксами, носили челки под аккуратными кепочками, а в кармане — финки с наборными ручками, которые потом воспел Высоцкий.

Волна первой ворошиловской амнистии выплеснула на волю океан уголовников. Большой двор на Малой Остроумовской вечерами оглашался лагерным фольклором под перебор гитары:


Друзья укроют мой труп бушлатами,

На холм высокий меня снесут.

И похоронят меня под лай собачий,

А сами тихо запоют.


«Похоронят под лай собачий» — это ведь есенинская строка. И потом, этот холм, упоминаемый в песне... Почему похоронят на холме, а не у подножия, где хоронить проще? Возможно, что здесь документальная точность. На Соловецком острове Анзер заключенных, мерших как мухи, хоронили на горе Голгофе. Вся гора изрыта траншеями общих могильников. Точность детали обладает необъяснимой цепкостью. Всю жизнь я помнил этот высокий холм, а вот есенинскую строчку соединил с ним совсем недавно, когда перечитывал его ранние вещи. Это строка из 1916-го года: «И необмытого меня // Под лай собачий похоронят».

Время поэта, как говорила Цветаева, «не предугадано календарем». Есенин еще отроком почувствовал, какая тьма надвигается на Россию. Алые пенные зори в его ранних стихах опоясаны веселой тоской... Двойственное состояние сопровождает его всю жизнь: «...когда тебе грустно, // казаться улыбчивым и простым». Это вовсе не исполнение взятой на себя роли, не сохранение имиджа, как сейчас говорят. Это сведение крайностей — в одном характере, в одном национальном характере. Бердяев подметил эту черту: «Для русских характерно совмещение и сочетание антиномических, полярно противоположных начал. Россию и русский народ можно характеризовать лишь противоречиями. Русский народ с одинаковым основанием можно характеризовать как народ... жестокий и необычайно человечный, склонный причинять страдания и до болезненности сострадательный».

«И дремлет Русь в тоске своей веселой...» — повторяет Есенин. Но Русь не только дремлет, но и яростно веселится «под топот пьяных мужичков» (Лермонтов). Откуда же такое антиномическое сближение? Не из тех ли времен, когда было замечено, что «питие есть веселие на Руси»? С тоски ведь запивают, чтобы забыться, чтобы забить беспокойное чувство, разъедающее и мозг и совесть. Это веселие нераскаянной души. Тоску нельзя смыть вином, но можно избыть, узнав ее причины, и раскаяться. Человек унывающий — человек, в чем-то глубоко нераскаявшийся.

Не выдерживает дремлющая совесть, сбивается психика, загоняя перманентные страхи в подсознание там, где не бывает очищения исповедью. Собственно, теория психоанализа выведена из церковной практики, из опыта таинства исповеди. Человек, живущий без отпущения грехов, то есть переполненный нравственными и духовными нечистотами, поневоле становится человеком наркотическим, пытающимся заглушить дурные инстинкты. Но вылей он на себя (или в себя!) хоть бочку одеколона, источника мерзости не перешибет, а только обольстится временным благоуханием.


«Ты жива еще, моя старушка?..» Под сенью стихотворения, положенного на музыку, выросло не одно поколение сирот — людей, лишенных небесного покровительства. Этот полузапретный романс, оглашая праздничное застолье, пробуждал скорбь и жалость друг к другу. Особенно у пожилых людей, слышавших когда-то на литературных вечерах самого Есенина. Правда, еще больше они слышали о контрреволюционном упадничестве и пессимизме есенинщины — за вычетом долгих лет, когда имя поэта совсем исчезло из видимости и слуха. Пропаганда, натолканная им в уши, не заглушила голоса, выразившего его чаяния и безнадежность. Достоевский где-то писал, что именно скорбь и жалость соединят людей, отрекшихся от Небесного Отца.

Богоотступничество разрушило семейные узы, и семья — идеальная модель которой — Святое Семейство — распалась на беспризорные атомы. Тоска по настоящему родству, по утраченному единству близких душ сильна в неблагополучных семьях.

Есенинская семья тоже была далека от идеала. Отец пропадал на заработках в Москве, лишь изредка наведываясь в деревню. Одно время мать, женщина терпеливая, собиралась с ним разводиться. Мальчик воспитывался у деда с бабкой, под присмотром своенравных дядьев.

«Материнский» мотив в творчестве поэта пронизан щемящей нотой. Образ матери — образ одинокой и беззащитной страдалицы. Есенин заложил иконографию этого образа, который получит развитие в советском неподцензурном фольклоре.

Он учился в приходской школе, с детства знал церковный обиход, что отпечаталось в поэтике первых книг и не исчезло совсем из книг последующих. «Письмо к матери» написано в 1924 году, когда Есенин уже давно распрощался с так называемыми «религиозными предрассудками».


И молиться не учи меня. Не надо!

К старому возврата больше нет...


— просит он матушку, размышляя о том, что для него не существует никакого инобытия, что источник света — здесь, в крестьянской избе, что неизреченное и неотмирное Божество — это и есть его мать:


Ты одна мне помощь и отрада,

Ты одна мне несказанный свет.


В этих стихах заронены зерна древнейшей христианской молитвы «Свете тихий» (Видевшие свет вечерний...), а также евхаристического канона — главной литургической молитвы. Там сказано: «Ибо Ты еси Бог неизреченный (то есть несказанный. — А.З.)... непостижимый». От непостижимости Бога Есенин отрекся еще в Инонии (1918 г.) и сейчас мечтает лишь об одном: найти убежище от тоски, вернуться к истокам, — только, чур, без религиозной архаики, без церкви, куда он, кстати, ходить никогда не любил. Как мало эта тоска напоминает притчу о блудном сыне. Не раскаяние мучит его и побуждает вернуться. Но инстинктивное, родовое влечение. Так рыбы, идущие на нерест, который совпадет с их смертью, стремятся к верховьям рек, туда, где они появились на свет.

Очевидна трансформация образа. Не Пресвятая Дева со спасительным Покровом, а простая женщина в старомодном шушуне может ему действительно помочь. Но — безотчетно, подсознательно — в матери он ищет черты Богородицы, освященные несказанным светом. Местоимение «тот» («тот вечерний свет») точно указывает на происхождение света — сверхприродное.

И все же по видимости это земная мать, а не Богородица. Богоцентрическое мировосприятие вытеснено в подсознание мировосприятием антропоцентрическим. Владислав Ходасевич давно увидел в этом роковом смещении начало есенинской трагедии.

В Есенине очень быстро произошла подмена христианских ценностей. Как будто зерна были брошены на каменистую землю, и, как сказано в евангельской притче, не имевшие корня, скоро зачахли. Блок записал в дневнике 4 января 1918 года о Есенине, который накануне был у него: «Ненависть к православию».

Опасность не в том, чтобы увидеть в человеке Божество, а в том, что Божество подменяется человеком. Но в этих стихах, кроме явной подмены, есть — и ничем не подменяется! — духовная аура, которую одной только человеческой природой не объяснить. Она ощутима и в общем гармоническом складе, и в зрительном впечатлении. «Тот» струящийся свыше «вечерний несказанный свет» на самом деле есть свет Фаворский. И ни кабацкая драка, ни финский нож света не затеняют. Он присутствует.

В Есенине, вопреки его самым низменным падениям, каким-то чудом этот свет сохраняется. «Кто-то тайный тихим светом // Напоил мои глаза». Что это такое, определить трудно. Вроде бы что-то общее и вместе с тем пронзительно-проникновенное. Присутствие матери как бы отрезвляет его, пытающегося в себе разобраться: «оттого хулиганил и пьянствовал, // Что лучше тебя никого не видал».

Образ матери — существа незапятнанного — советская эпоха канонизировала. Только, разумеется, не с помощью одноименного произведения великого пролетарского писателя. Канонизировала на самом низу, на уровне урок и блатных — на самом распространенном уровне сознания. Образ матери — покинутой всеми, в том числе и беспутными детьми — представлялся романтически возвышенным. Среди шикарных татуировок, украшающих телеса блатных туземцев, частенько попадается рисунок: могильный холм, крест и на нем надпись «Не забуду мать родную». А вот слова воровской песенки, звучавшей в моем детстве чуть ли не из каждой подворотни. Трогательная песенка, без рифмы, но со слезой:


Он (сын-бандит. — А.З. ) был дитя, и мать

им дорожила.

Сама не съест, все сыну сбережет.

С рукой протянутой на паперти стояла

в одних лохмотьях и даже без пальто.


Конец поучительный:


Наутро мать лежала в белом гробе,

наутро мать на кладбище свезли...


Мир проигрывает в сравнении с материнской жертвой. Мать — это святое. Правда, чаще всего в поэтическом воображении. Есенин, если верить очевидцам, в жизненных ситуациях порой проявлял свое сыновство несколько прозаичнее.

Так или иначе, но культ матери, распространенный в уголовной среде, обязан есенинскому образу, освященному несказанным светом. Земной женщине. А ее сияние, в свою очередь, связано с культом Богородицы, который на Востоке не менее устойчив, чем на Западе. На Востоке этот культ появился раньше. Уже в III–IV вв. к Ней обращаются в молитвах, упоминают Ее в литургии. Богородичный культ в православии имеет свою историю, свое обоснование. Бердяев писал о вечноженственной русской душе, которой Богородица понятнее, чем Христос. Это в статье о Розанове: «Он в сущности всегда любил православие без Христа и всегда оставался верен такому языческому православию, которое ведь много милее и ближе, чем суровый и трагический дух Христов».

Богородица в русском поэтическом творчестве отождествляется с землей. Такие словесные самоцветы, как «мать сыра земля» и любимое есенинское «Мария зажги снега», имеют религиозное значение. Он называл их образами двойного чувствования.

Есенин всегда был популярен в уголовной среде. Он породил армию эпигонов, отворил жилу темного, непросветленного творчества. До наших дней дошел шлягер, выдаваемый за есенинский: «А под окном кудрявую рябину отец срубил по пьянке на дрова». Стоит задуматься, отчего он любим — и так долго — этой публикой? На потребу ее вкусам какое-то шустрое современное издательство выпустило недавно толстенный том его стихотворений под названием «Москва кабацкая». Есенин издал в 1924 году тоненькую книжечку «Москва кабацкая», куда вошло всего 16 стихотворений. Все свое творчество он никогда бы не объединил в одном томе под «Москвой кабацкой».

Так отчего же они его принимают за своего? Ну, во-первых, веселая тоска. Это состояние наивысшего кайфа, хорошо знакомое им. А потом, авантюристы самых высоких и самых низких марок всегда немножко артисты, немножко поэты в душе; оттого, что им часто приходится играть чужую роль и пудрить мозги, они пребывают в разладе с собой. Есенин понимал это прекрасно, хотя враждовал с собой по другим причинам и, в отличие от многих, был искренен:


Нет!

Никогда с собой я не полажу,

Себе, любимому,

Чужой я человек.


Он и сам обманывал, но больше — обманывался. И потому никто натуральнее, чем он, не выразил их неприкаянную, ранимую душу. Окружающий мир такой душе тотально враждебен. Она чувствует себя загнанным волком и готова к последнему мстительному прыжку. «О, привет тебе, зверь мой любимый», — встречает поэт четвероногого гонимого собрата. А гонимым и неприкаянным оказался весь народ, обманутый миражом социалистического рая. Мы все ведь жили в одной обнесенной государственной границей ЗОНЕ. Хотя плотность специфического контингента на ее территории была разная. Все испытали на собственной шкуре троглодитскую мораль: умри ты сегодня, а я — завтра. Общность нашего положения выявил язык, густо-густо пересыпанный сленговой и блатной лексикой. Ну вот, к примеру, выражение «Не жизнь, а малина», которое может употребить вполне интеллигентный человек. Вряд ли он знает, что стоит за этим приманчивым сравнением. Открою для точности словарь арго: «Малина — притон, место сборища какой-либо компании... От уголовного «малина» — место, где «обрабатывается», обкрадывается жертва».

Криминальный подтекст многих выражений стал повсеместным: страна стремительно ублатнялась после большевистского переворота.

Есенина эта лексика не успела захватить. Высоцкий, близкий по духу, задымлен ею, как наркотическими парами. Есенин настаивал: «Дар поэта — ласкать и карябать». Именно таким противоречивым образом он выразил народную душу — ее темноты и ее прозрения. Выразил на своем благородном языке. Благородство было свойственно его натуре — незлобивой, артистической, легкой. На самом ее донышке, под обломками душевного распада, оставалась младенческая очарованность миром.


Мне все равно эта жизнь полюбилась,

Так полюбилась, как будто вначале.


Потому-то Богородичным сиянием — сверху и снизу — залиты крестьянская изба, где родился поэт, и старуха мать возле избы.


Тотчас после октябрьского переворота Есенин пишет дерзкие громкие стихи и среди них «Инонию», где апокалиптические ужасы перемежаются богохульными воплями. Что это — дозволенное хулиганство или прорвавшаяся наконец наружу ненависть, подмеченная Блоком?.. Инония — иная страна, подразумевается новая Россия, с которой происходит, должно произойти, преображение. Пять лет спустя Есенин увидит, что преображения не получилось, и назовет эту страну иначе: страной негодяев, посвятив ей одно из лучших драматических произведений.

Новая власть насаждала новую веру — понятную и выгодную. Есенин, наверное, выгоду учитывал, и все же с верой традиционной счеты сводил бескорыстно. «К черту старое», — отмахивался он от нее, наивно полагая, что 17-й год учредил начало новой эры. Сбрасывая колокола с церквей и перестраивая храмы Божии в места отхожие, русский мужик, православный по вероисповеданию, был вполне искренен и последователен. Церковь сулила Царство Божье и рай в облаках, а коммунисты говорят, что рай возможен и на земле, если все будут сыты, одеты и разъезжать по деревне на этой штуке, катающейся между ног... Кротость, олицетворявшая святую Русь, оказалась взрывоопасной.

Правда, Есенин этой опасности не замечает. Его богомольцы благостны и живописны, как на полотнах Нестерова. Та же романтическая дымка, прекрасная загадочность, по сей день волнующая иностранцев. Младенческая очарованность миром, способная мгновенно обернуться ненавистью к нему, — одна из сторон народной веры, может быть, самая туманная, сопряженная с сектантской прелестью. Исус (Есенин употребляет написание имени Господа с одним «и», как это принято у старообрядцев) выступает у него настоящим Лелем. «Как по мостику, кудряв и желторус, // Бродит отрок, сын Иосифа, Исус». Идиллию озвучивает приплясывающий хорей. Та же мелодика сопровождает видения осеннего пейзажа, где Христос соприроден земной красоте. «И целует на рябиновом кусту // Язвы красные незримому Христу». Неведомый дух, непонятный и мистически-невыразимый, пронизывает родные просторы: «неизреченностью животной // Напоены твои холмы».

Есенин в стихе никогда не лукавит и говорит такое, что другим языком высказать не сможет. Не случайно устная речь на сцене ему не давалась, а стихами завораживал любую аудиторию. Как-то признался: «Стихи могу, а вот лекции не умею».

Его дореволюционная Русь, расписанная под православный лубок, утопает в светлопечальном благолепии. Странники, которые ходят по городам и весям, благовествуя о Боге, носят (несут) в себе «Спаса кроткого печаль». Радостная, то есть благая, весть у него тоже неотделима от печали.

Но природа богаче и краше рукотворного храма. Природа и есть храм Божий. «Я молюсь на алы зори, // Причащаюсь у ручья». Народная вера, окрашенная пантеистическим чувством, не видит разницы между тварью и Творцом. Всё Бог: и небо, и ручьи, и стога. Николай Чудотворец, по легенде, бытующей и сегодня, — самый главный святой. Когда Бог состарится и умрет, место Его заступит святой Николай. При такой вере на место Бога можно поставить не только Николая-Чудотворца. Но, как случилось в XX веке, — Ленина, Сталина и иже с ними.

В народной вере побеждает эстетический критерий. Именно зачарованные великолепием византийского храма, посланцы русского князя настояли на выборе православной веры. Может быть, это и легенда, но есть в ней что-то основополагающее. Эстетика православия всегда возвышалась над практикой. Она и сегодня привлекает в Церковь значительную часть, едва ли не большую, новообращенных.

Есенин не лукавит не потому, что кристально честен (в жизни вовсе к этому не стремился), а потому, что верен внутреннему голосу и «не столько человек, — пишет о нем Горький, — сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой печали полей». Он искренен, но говорит разное и может сегодня отрицать то, что утверждал вчера.

Религиозный ренессанс, охвативший Россию на рубеже столетий, прежде всего запечатлелся в искусстве. Иконы пишут Нестеров, Васнецов, В. Д. и Е. Д. Поленовы даже Врубель, даже Репин... Нерусский стиль воплотил эти веяния в сакральной архитектуре. Образец ее — Владимирский собор в Киеве, расписанный по эскизам Васнецова. Новое направление, стилизуя, копировало памятники Древней Руси. Ревнителям старины христианство представлялось красивым памятником, не более того. Ценителей прекрасного привлекала в христианстве эстетическая сторона. Тогда как красота в библейском понимании — синоним добра; красота и добро — понятия нераздельные.

Национальный характер в есенинской поэзии явлен с поразительной точностью: «Пускай бываю иногда я пьяным, // Зато в глазах моих прозрений дивный свет». Одно из таких прозрений высветило русскую Церковь: «Золотая дремучая Азия // Опочила на куполах». И я думаю, вовсе не из желания польстить грузинским поэтам признается он в стихах, им посвященным: «И сам я тоже азиат // В поступках, в помыслах // И слове». Евразийцы, смешивая наше расовое и культурное происхождение, оправдывали революцию, доказывая, что она несет свет с Востока и обновит человечество. Этой выгодной теорией, как троянским конем, воспользовались кремлевские практики, засылая своих агентов в Европу, в эмигрантскую среду. И собрали богатый урожай из ностальгически настроенных русских: сначала использовали их за границей в своих мокрушных замыслах, а потом, дозволив вернуться на родину, передушили всех в ГУЛАГе. На колоссальном евразийском континенте, именуемом империей, этнос остро противостоит космосу. Как будто Русь, насильно крещенная в младенчестве и перенявшая византийское наследство, то ли слишком глубоко его усвоила и приближается, как некогда Византия, к закату, то ли на протяжении десяти веков болезненно и упорно старается его отторгнуть.

Народная вера, христианская по букве, исповедовала и исповедует идолопоклонство самых разных толков. «Сутемень колдовская», русалки, лешие, кикиморы да огненные змии окружали Есенина в детстве приманчивее, чем благовест деревенской, стоящей напротив его дома церкви. Сказочность детского мировосприятия не изменила спас-клепиковская школа, где он постигал азы христианской грамоты, готовясь стать приходским учителем. Детская впечатлительность продолжилась в недетской мечтательности: «Полюбил я тоской журавлиною // На высокой горе монастырь». Полюбил то, что заведомо недосягаемо и обозримо лишь с высоты птичьего полета. Безрадостная и бесцельная любовь.


«Не жалею, не зову, не плачу» — пронзительная жалость сквозит в расставании с преходящим миром. В этом троекратном отрицании, как в доказательстве от противного, заложен противоположный итог: и жалеет, и зовет, и плачет. И только пытается убедить себя в обратном. Не потому, что нет сил признаться... Каким-то десятым, потаенным чувством (чутьем) надеется, что это не конец. Но это чувство-чутье нельзя назвать надеждой. Надежда неотделима от веры. А он не верит в бессмертие, в жизнь будущего века — не верит. «Оживают только черви. Лучшие существа уходят навсегда и безвозвратно», — заметил он мрачно на похоронах своего друга, поэта Ширяевца. А вместе с тем на похороны пригласил и священника... Нет, вся сила и красота жизни заключена в этом мире. Упиться радостью цветения!

«Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха, // Все равно любимая отцветет черемухой». Проверено на себе: «В молодости нравился, а теперь оставили». Царство Божье — это в сказке, как все его дореволюционные Исусы, богоматери и Миколы. А здесь царство земное: хоть час, да мой! И постараемся принять без слез и без иллюзий: «Понимай, моя подружка, на земле живут лишь раз!» Пафос такого отчаянного жизнелюбия держится на отрицании высшего смысла жизни, правомерного и за пределами земного бытия.

С горечью и потерянно он признавался: «Своих детей по свету растерял, // Свою жену легко отдал другому». Как вещь, между прочим, отдал, как собственник, которому она уже без надобности. И нечего обижаться на предательское непостоянство. Оно в природе вещей. Изменчивость в характере этого мира, перетекающего из одной формы в другую и на известном этапе ограниченного. Что за пределом — никто не знает... Это дело темное, «мистика дешевого православия», как у Клюева, который «хочет все быть календарным святителем, вместо поэта...» (из письма 1922 года). Но вопреки этой популярной диалектике щемящая боль никуда не девается. «Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть своей тоски». Невозможно, урвав свое — отцеловав и отшумев, прийти к счастью. Тоска оттого и возникает, что душу не насытишь очевидностью. Упоение радостью ради упоения есть наркотический синдром внутри замкнутого круга, сужающегося в конце концов до размеров петли. «Буйство глаз и половодье чувств» стремительно угасают. И в чем смысл этой жизни, если «все пройдет, как с белых яблонь дым»?

Не так ли рассуждал Екклезиаст, переживший бренность цветущего бытия? Но если библейский мудрец говорит, что одна участь у глупого и мудрого, что все — суета и томление духа, что возненавидел он жизнь, то Есенин, пусть бессознательно, но к жизни привязан крепко. Уходить из нее он не хочет, судорожно, а все же борется со смертельным недугом, и в тот последний момент, уже оттолкнув табуретку ногами, он потянулся рукой к петле, чтобы растянуть ее, чтобы вырваться... Он не раз бывал на краю гибели и потом ликовал: «С кем поделиться радостью, // Что я остался жив!»

Екклезиаст размышляет о тщете всего человеческого, не зная откровения о вечности. О том, что радость и полнота этой жизни осуществима только в перспективе жизни грядущей. Знал ли Есенин, если так лихо отказался от христианских установлений? Да еще припечатал: «Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня, Господь». Возможно, это бравада. Эффектный отказ от школьного катехизиса, который действовал наподобие уголовного кодекса в стране, где православие считалось государственной религией, а Бог представлялся грозным полицейским, а не добрым советчиком.

Отец Иосиф Фудель в конце прошлого столетия писал в своем «Дневнике священника пересыльной тюрьмы»: «Наш крестьянин лично в нравственном отношении чрезвычайно слаб. Все исследователи народной жизни приходят к этому заключению (Достоевский, Кавелин, Глеб Успенский и др.). Развитие кулачества и мироедства среди крестьян доказывает эту мысль. Характер религиозности русского народа односторонен: мужик бьет поклоны, ставит свечи и в то же время тащит из кармана ближнего. Убийца, прежде чем убить, — перекрестится».

У вероотступника своя мораль. Он мнит себя героем, вкусившим запретный плод, который оказался горько-сладок... Он уверен, что прощения ему нет и возвращаться ему некуда. И кажется, начинает понимать, какая дорога привела его в кабак. А здесь своя публика — проститутки, бандиты. Им поэзия ближе, чем буржуям, привыкшим к Лореган и к розам. Здесь, как нигде, внятен его исповедальный стон: «Я такой же, как вы, пропащий, // Мне теперь не уйти назад». Только исповедь эта облегчения не приносит. Кто-то, может быть, и «вспомнит обо мне // Как о цветке неповторимом». Эта скорбь, меланхолия нарцисстического происхождения. Красивый талантливый юноша загляделся в зеркало природы и влюбился в свое отражение. Нарцисс никого не любит, по-настоящему даже себя, во всем он ищет и любит только свое отражение. И это называет любовью.

В минутном затмении поэт признается: «Мне никого не жаль». Неправда, что — никого. Тут же и оговаривается: «Жаль мне себя немного, // Жалко бездомных собак». Тот, кто никого не жалеет, к себе жалость испытывает, как к бездомной собаке, и срывается в пьяном ожесточении в адрес любого — собутыльника, собутыльницы: «Пей, сука, пей!» И снова ожесточение сменяется жалостью: «Дорогая, я плачу... Прости, прости...» Нет, это не пьяный психоз, это те самые антиномические сближения характера, который заметил не один Бердяев. Религиозный философ и публицист, исследователь русской святости Г. Федотов писал о таком характере: «В литературе он называется попутчиком. В жизни он чаще всего был представителем бунтарской силы крестьянства, поднятого революцией. Порой он ужасает нас жестокостью, но и восхищает удалью, непосредственностью, даже великодушием».

Есенин действительно жалел и бездомных собак и лошадей, и «зверей, как братьев наших меньших // Никогда не бил по голове». Зверей, возможно, не бил, а человека — бывало: пивной кружкой, в кровь, именно по голове — спьяну, конечно.

Безбожие подрывает веру в человека. Уравнивает его, освободившегося от вечного наследия, с животным. Вспомним профессора Преображенского из бессмертного творения Михаила Булгакова. Ученый надеялся решительным способом преобразовать природу — из животного смастерить человека. Эта иллюзия, окрылявшая и ученых, и бомбометателей-революционеров, вызрела на почве тысячелетнего российского рабства, где гражданские свободы всегда путали со свободой духовной.


«Я тем завидую, кто жизнь провел в бою, // Кто защищал великую идею». Что это за идея?

Если коротко — мировая революция, ради которой «пальнуть придется по планете»... А без мировой пальбы счастья на земле не построить. Правда, предстоит еще повозиться с этой «пакостью», «хладной планетой», ее и «Солнцем-Лениным пока не растопить». Но пока... Придет время, сладим, «мировой пожар раздуем», как заповедовал Александр Блок. И хотя, конечно, «мне и Ленин не икона», однако — «матерый человечище»... Непонятно только, «какою силою сумел потрясть он шар земной»?

Ответить на этот вопрос мог тот, кто этой силе противостоял. А Есенин воспринимал ее пассивно. Он родился и жил в ее атмосфере, в ее силовом поле, ограниченном человеческими возможностями. Когда сатана испытывал Иисуса в пустыне, он предложил Ему все царства мира в обмен на Его власть: «Все это дам Тебе, если, пав, поклонишься мне» (Мф. 4:9), то есть если признаешь меня властителем. Ленин был одним из самых последовательных материалистов, готовый защищать великую идею любыми способами. И был вознагражден силой, сотрясающей шар земной. Великая идея в XX веке утопила в крови миллионы людей и положила к ногам коммунистов целые материки. Глобальные экологические катастрофы, которые сегодня переживает человечество, в том числе «землетрясения по местам» (Мф. 24:7), во многом — следствие великой идеи. Она сработала как детонатор в сейсмически опасной зоне.

Есенин тоже отдал ей дань, поклонился ее носителю. Ленина он изображает интеллигентным миротворцем, никого и пальцем не тронувшим. У этого законодателя каннибальских порядков была, по мнению поэта, единственная маленькая слабость — перепелиная охота... В 24-м году, когда писалась эта вещь («Гуляй-поле»), зверства большевиков уже проявились в полной мере. Есенин, обласканный Блюмкиным, чекистом-палачом, и видел все, и знал о них прекрасно. Но знания не опровергают веру. Поэт хочет верить тому, кто обещает осчастливить человечество, кто впервые («лишь только он»!) «сказал, что мир единая семья». Неправда, не только он. «Один у вас Отец, Который на небесах», — сказал Христос, давая понять, что род человеческий — единая семья. С этого важнейшего христианского установления начинается Символ веры: «Верую во Единого Бога Отца...» Это азбука православного катехизиса. Азбука, которую хотелось поскорее забыть. Его признание «Стыдно мне, что я в Бога верил», — сомнительно. Настоящая вера отступников не имеет. Их плодит ложная вера, маловерие, суеверие.

«Если у человека отнимают храмы, он попадает в хижину колдуна», и — заметил французский писатель Шатобриан. Но можно ли отнять храм у того, кто со всей ответственностью понимает, что он и есть храм Духа Святого. Христос говорит самарянке: «Бог есть дух: и поклоняющиеся Ему должны поклоняться в духе и истине» (Ин. 4:24). Дух и истина пространственных координат не имеют и почиют не только на семи холмах — римских или московских. Мать Есенина, догадливая женщина, говорила дочери: «Молиться можно и так, без церкви». Не будем забывать и о том, что сами храмы становятся хижиной колдуна тотчас, как только покидает их Дух Святой. Есенин чувствовал бутафорную пустоту именно таких храмов, когда яростно приветствовал революционные потрясения: «Крути свирепей, непогода, // Смывай с несчастного народа // Позор острогов и церквей».

Не конъюнктурные соображения заставили поэта живописать портрет Ленина, но вера в великую идею. А если точнее: желание веры. Потому вождь мирового пролетариата вышел у него «застенчивый, простой и милый». И загадочный, вроде сфинкса. Одновременно и простой, и милый, и загадочный: труднопостижимая смесь. Но все равно натуральная — есенинский стих не врет. Жаль только, что наделил этого безумца любимейшим эпитетом «милый», которому придавал чуть ли не мистический смысл. Здесь налицо неразборчивость в людях, одинаково милых поэту, что лишний раз подтверждает направленность лирического таланта. Лирик, чего бы ни коснулся — пейзажа, портрета, — везде пишет себя. И поэтому «скромный мальчик из Симбирска» похож на другого, в котором автор узнается безошибочно: «Жил мальчик» // В простой крестьянской семье // Желтоволосый // С голубыми глазами» («Черный человек»). Позволю себе пошутить: Есенин увидел свое отражение и в этом объекте — в лысине, сверкающей, «как поднос».

Великая идея ставила вопрос ребром: можно ли работать с большевиками? Горький, Блок отвечали однозначно, Есенин — половинчато: «Отдам всю душу октябрю и маю, // Но только лиры милой не отдам». Опять сложность. Если отдать душу, то что останется у лиры — проволока, натянутая на деревянный ящик? Бездушный инструмент, на котором можно исполнить любую музыку — грустную, плясовую?.. Или у поэта две души — одна на вынос, а другая про запас? Разумеется, нет. Есенин, при своей болезненной противоречивости, на последней, неуследимой глубине — целен. Такова интуиция ребенка, воспринимающего мир в досложной простоте и цельности. В его душе, как в сказочном дупле, живут попеременно — то сова, то горлица, в зависимости от времени суток.

Не отдавая лиру, Есенин защищает самое ценное для себя, что часто входило в конфликт с его совестью и о чем Пушкин написал когда-то: «Поэзия выше нравственности или, по крайней мере, что-то совсем другое...»

Ночное время суток в конце его жизни сгущалось и становилось все продолжительнее. Раньше он догадывался, а теперь понял, что «проживал в стране // Самых отвратительных // Громил и шарлатанов». Шарлатаном он считал и Маяковского.

Относился к нему с горячечной нетерпимостью, может быть, и потому, что ревновал Маяковского к славе, которую делить ни с кем не желал. Они шли одним курсом, поклонялись одной идее — один в роли апологета, а другой — яростного попутчика. Они были похожи в своем искреннем идолопоклонстве («идея», «идол» — слова одного корня). Влияние Маяковского, более мощного по натуре, сказалось и на жизни, и на поэзии Есенина. Не коренным образом, конечно, но сказалось. У меня есть подозрение, что хулиганство Есенина берет начало в известном фильме «Девушка и хулиган», где хулигана, самого себя, сыграл юный Маяковский. Конечно, аморальность была разлита в воздухе и в «поголовном» сознании принимала черты героизма. В стихах зависимость прочитывается точнее. Особенно в громких богохульных, где он рвет рубаху на груди и вообще выходит из себя. А входит в образ горлана-главаря, перенимая его позу и поэтику. Вот один пример из «Инонии»:


До Египта раскорячу ноги,

Раскую с вас подковы мук...

В оба полюса снежнорогие

Вопьюся клещами рук.


Коленом придавлю экватор

И под бури и вихря плач

Пополам нашу землю-матерь

Разломлю, как златой калач.


Подобное богоборческое рвение озаряет раннего Маяковского:


Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою

отсюда до Аляски!


Его акцентный стих, его шатающийся фразовик прорывается и в «Стране негодяев», и в известнейшем: «Я нарочно хожу нечесаный, // С головой, как керосиновая лампа на плечах»...

Ложная вера провоцировала на скандальные столкновения, понуждала к нарочитой идейности. В «Анне Снегиной» Есенин уверяет, что народ и Ленин близнецы-братья. Крестьяне спрашивают:


Скажи,

Кто такое Ленин?

Я тихо ответил:

Он — вы.


Вы, то есть народ, чьи идеалы и чаяния воплотились в вожде. Неужели фанатическая свирепость этого человека — черта народного характера?! Считал ли так Есенин на самом деле?.. Он не знал подлинного Ленина, каким его знаем сегодня мы. Но что-то подсказывало: да, вождь и народ едины в общей вере, свирепой и фанатичной вере — в светлое будущее.


Навязчивое подозрение, что Есенина убили, что не сам он наложил на себя руки, выдает прежде всего глубокое непонимание его поэзии. Непонимание духовной драмы, оставившей след в самой поэтике. У Есенина крайне тревожные состояния души бывают выражены красочным мелодическим стихом. «Каждый стих мой душу зверя лечит», — это он сказал и о себе, оправдывая (покрывая) благозвучием душевный разлад, раздрызг. Врожденное чувство гармонии не расходится с драмой жизни, но еще убедительнее выявляет ее.

Версия убийства не признает есенинского гения, замкнувшего на себе круг преходящих ценностей. «Слишком я любил на этом свете // Все, что душу облекает в плоть». Он любил плотскость и вещность мира, видимую красоту, через которую чувствовал, чуял красоту невидимого. Но одного чувства недостаточно, чтобы последовать за нею и не быть уловленным чарами века сего. Не от такой ли слепой любви предостерегал апостол: «Не любите того... что в мире»... (1 Ин. 2:15), «опираясь на слова Спасителя: В мире будете иметь скорбь. Но мужайтесь, Я победил мир». Есенин этих предостережений не слышал, а ко всякого рода победителям относился с крестьянским недоверием, тем более, что в некотором роде полагал себя победителем непревзойденным.

«Мир ловил меня и не поймал», — подытожил в автоэпитафии свою жизнь философ Григорий Сковорода. Есенин так бы сказать не мог. Он свою жизнь подытожил иначе: «Любил он родину и землю // Как любит пьяница кабак». Но и здесь, ерничая, он был сердечно-точен: что-то болезненное скрыто в его любви. А он ничего скрывать не умел.

Он уже в юности догадывался, что «пришел на эту землю, // Чтоб скорей ее покинуть». Мотив смерти один из самых устойчивых в его поэзии. Подсчитано, что смерть упоминается им около 400 раз. К концу жизни напоминания учащаются, и половина из них сигналит о своей смерти — о самоубийстве.

Но кроме поэзии имеются и другие доказательства. О них пишет А. Панфилов в книге «Есенин без тайны». Колоссальный материал — мемуары, наблюдения врачей, заключения психоаналитиков, — собранный Панфиловым, свидетельствует, что Есенин к самоубийству был предрасположен от рождения и убыстрил его, оказавшись в плену хронического алкоголизма. Василий Наседкин, поэт, муж его сестры, вспоминает: «Он устало, но как о чем-то решенном проговорил: “Да, я ищу гибели”. Немного помолчав, так же устало и глухо добавил: “Надоело все”».

Попытка самоубийства — выпил эссенции — имела место уже в 1912 году, когда ему не исполнилось и семнадцати лет. Бывали попытки и позже... Его мучили приступы смертной тоски, когда «все кажется конченным и беспросветным». Так он признался близкому человеку — Галине Бениславской. Конченным и беспросветным мир представляется при абсолютном неверии, полной покинутости, глухом одиночестве. Смертная тоска — признак тупикового сознания. Известный графолог Д.Зуев-Инсаров, изучая почерк Есенина, в 1925 году дал поэту такую характеристику: «Распад личности. Боязнь не смерти, а конечности феномена личного существования».

Однажды, после припадка эпилепсии, Есенин признался, что это у него наследственное, от деда. Будто бы деда пороли на конюшне, и у него случился припадок... Жутковатая подробность, о которой не догадываешься, читая известные строки: «Одержимый тяжелой падучей, // Я душой стал, как желтый скелет». Крепостные люди, не одно столетие истязаемые господами, оставляли потомство... Символическое совпадение, что внук того раба, поротого на конюшне, стал выразителем народного духа — мятущегося и безнадежного.

Загадочно это желание оправдать безвольную тягу к самоуничтожению. Бунин как в воду глядел, когда в революционные годы писал о русском мужике, что в будущем тот свалит все на соседа и на еврея: «Что я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили»...

Снять с себя ответственность — значит до сих пор не понять, что же произошло с Россией в XX веке, что превратило ее в страну негодяев, а к концу столетия — в империю зла. Свалить все на соседа, на вечно подстерегающего внешнего врага — значит до сих пор не понять своей истории и, следовательно, не видеть будущего.

Есенин, между прочим, с себя ответственности не снимал. В «Черном человеке», в этой финальной, созданной на грани безумия поэме, Есенин неожиданно трезво устанавливает, что скверный гость, этот посланец инфернальных миров, и есть он сам — полубезумный человек. Он увидел врага в своем зеркальном отражении, то есть в себе.

За три дня до смерти он признавался Эрлиху: «Я ничего не понимаю, что делается в этом мире! Я лишен понимания!» А еще проникновеннее в стихах 1924 года: «С того и мучаюсь, что не пойму, // Куда несет нас рок событий». Слово «рок» не случайное. События предопределены, обусловлены тьмой обстоятельств, наша воля и моя личная не при чем... Хвала и слава рулевому, капитану земли, который выруливает к молочным рекам и кисельным берегам. «Жить надо легче, жить надо проще» и положиться на него, который в кепке и с рукой воздетой кричит, что мир единая семья. Ничего себе семейка!.. При тотальном терроре... Нет! «Такого равенства мне не надо! Ваше равенство обман и ложь!» «Ничего не понимаю...» И, мучимый невытравимыми сомнениями, в кабаке глушил совесть, чтоб, не жалея ни о ком, себя сгубить в угаре пьяном.

Он был отходчив — и пароксизмы ненависти сменялись ребяческим добродушием, подобием раскаяния, которое тоже облегчения не приносило. И в те последние часы, когда на клочки изорвал фотографию сына, кто знает, не пожалел ли и об этом, обернув шею веревкой?..

И еще одна подробность, чтобы никто не усомнился в его самоличном решении: комната была заперта изнутри. И ключ торчал в дверях — изнутри.


«Я люблю родину. // Я очень люблю родину!» — смысл этого заверения, похожего на заклинание, был главной нотой в его поэзии. Всякий раз, напоминая себе о сокровенном, он будто бы пытается остановить шепоток иных чувств, направленных по тому же адресу. «Устал я жить в родном краю», — вырвалось задолго до настоящей душевной усталости. Так же, как было понимание своей бесприютности в отчем доме. «Любовь к родному краю», что так «томила, мучила и жгла», соседствовала с проклятием ему же, ей же, то есть родине: «И горько проклинаю за то, что ты мне мать». И в том и в другом случае это честное признание, основанное на переменчивом впечатлении поэта. Он прямо, без обиняков, пишет: «Люблю твои пороки // И пьянство и разбой». Любовь к такого рода прелестям быстро пресыщается и оборачивается полной противоположностью.

Лирика вообще прихотливо связана с настроением, которое, при отсутствии ориентированной воли, подчиняется любому дуновению ветра.

Для Есенина такие контрастные обороты характерны. Если на расстоянии ему представляется образ матери чуть ли не в ореоле Фаворского света, то вблизи картина меняется до неузнаваемости, и мать, затененная деревенским бытом, кажется ему ведьмой с киевской горы. У лирики — женственная душа, порхающая Психея. Но не только в душе, но и в окружающем пейзаже пенились краски, составившие есенинскую палитру — «Плещет алый мак заката // На озерное стекло».

Величие и убожество России у самых верных сынов ее вызвало двойственную, противоречивую любовь.

Есенину большевики доверяли — свой человек, социально близкий. На его пьяные шалости смотрели сквозь пальцы, сам Дзержинский проявлял беспокойство о здоровье поэта. Есенин опасался больше милиции, чем ГПУ, чувствуя идейное покровительство властей. За границу его выпустили, в отличие от того же Блока... И, возможно, не без предварительного инструктажа он пытался изображать там защитника совдепии, рыча на буржуев и однажды пропев им «Интернационал» со сцены.

В Европе ему было куда бесприютней, чем в родном Константинове. Хотя и среди односельчан он испытывал порой крайнюю отчужденность. «Моя поэзия здесь больше не нужна, // Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен». Год без малого он прожил вне России, пристегнутый к жене, к знаменитой танцовщице, как шлейф. Это он-то, достойный мировой славы и почти обретший ее («От Москвы по парижскую рвань // Мое имя наводит ужас...») К тому же язык... Ни бельмеса не понимал он чужеземной тарабарщины, а учиться — шиш им! Сами пускай учатся нашему — великому и могучему, — на котором будем скоро всаживать им революцию. И хотя у русских (советских) собственная гордость, а без языка — плохо, это еще Короленко заметил. Тем более поэту, для которого родной язык — единственная среда обитания.

За границей он, может быть, острее, чем когда-нибудь, понял, что «нет поэта без родины». О чем и сказал однажды Эрлиху: «Ищи родину! Найдешь — пан! Не найдешь — все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!»

Есенин очень русский поэт, может быть, даже очень рязанский... Но Цветаева, русскостью таланта не уступавшая Есенину, и свободно говорившая на немецком и французском, создавшая за рубежом большее и лучшее из всего, что написала, Цветаева утверждала, что национальный антураж в творчестве потребен лишь бытописателю...

Искать родину?.. Странное напутствие. Разве человек не рождается в ней? Вопрос в другом — захочет ли он в ней остаться, если она оказывается не матерью, а злой мачехой.

«Человек имеет две родины, два отечества, — говорил отец Александр Мень за день до своей гибели. — Одно отечество — это наша земля. И та точка земли, где ты родился и вырос.

А второе отечество — это тот сокровенный мир духа, который око не может увидеть и ухо не может услышать, но которому мы принадлежим по природе своей. Мы дети земли — и в то же время гости в этом мире».

Почвенный патриотизм, на который уповал Есенин, привержен национальному духу, погруженному в среду обитания. Миллионы русских людей в XX веке потеряли наследственную среду, как человеческий эмбрион с первыми криками появления на свет теряет (оставляет навсегда) свое родовое место. И среди таких «новорожденных» немало великих художников, поэтов, воспевавших не «шестую часть земли», а то, что превышает географические и этнические границы. «Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть нечто еще более прекрасное — это любовь к истине», — писал Чаадаев. Русская революция открыла им вторую родину, как, впрочем, и нам, остающимся в смертельных объятиях первой.

Почвенный патриотизм отстаивает общность родовых связей против общности духовной. Четыре тысячелетия длится это противостояние. Библейский праотец Авраам, которому Бог обещал несметное потомство, готов был отказаться от кровного родства. Он и его потомки выбрали родство духовное, не исключающее, разумеется, но превосходящее родовые узы. Об истинном родстве напомнил Иисус из Назарета: «Кто будет исполнять волю Отца Моего Небесного, тот мне брат, и сестра, и матерь» (Мф. 12:50).

Воля Отца небесного решительно расходилась с государственной и национальной политикой большевиков. И поэты, нашедшие себе единственную родину, толпились вокруг трона, на котором уже примерял свои прохаря «отец родной».


Цветаева хотела писать поэму о Есенине. Не прозу, не статью, как о многих современниках, а — поэму. В ее большом цикле на смерть Маяковского Есенин введен как второй главный герой.

Но отдельно о нем — руки так и не дошли. Или, как она писала Пастернаку: «Не смогла (пока) взять...» Он ей казался поэтом простым («...легко быть Есениным») и вместе с тем не поддающимся отстраненному анализу. Она считала, наверное, что передать равнозначно можно только его образ и только стихом.

Полнота есенинского нрава верна первоисточнику и, конечно, ускользает при интерпретации. Я это чувствую в своем рискованном приближении к некоторым его стихотворениям, памятным и любимым. Настоящий поэт — это не просто текст, это еще и действие. Когда текст воспринимается на уровне поступка. Против иного действия хочется возразить... Ведь не во всем мы бываем согласны и с любимым человеком.


«Несказанное, синее, нежное. // Тих мой край после бурь, после гроз». Это тишина океанских глубин, донного непроницаемого мира, куда в XX веке спустился французский океанолог Жак Кусто. Но еще раньше, только в ином, метафизическом измерении, на той же глубине побывали русские поэты. Загадочным безмолвием был заворожен Некрасов: «А там, во глубине России, там вековая тишина». Пушкин тоже столкнулся с нею и пометил кратко в конце своей трагедии: «народ безмолвствует».

Россия — это Мариинская впадина мирового океана. Но фауна, которая обитает на таком уровне, расплющенная чудовищным давлением, удивительно жизнеспособна и ужасно красива, а пейзаж непостижимо таинственен.

Отец Есенина любил подолгу и без дела сиживать у окна. Мать ворчала: «Опять утюпился в окно». У таких созерцателей — неважно, сидят они или ходят — свои отношения с пространством и временем. Богомольцы, калики перехожие, гусляры — были естественной частью русского пейзажа. Не случайно их много в ранних стихах Есенина. «Лица пыльны, загорелы, // Веки выглодала даль», даль, которая смотрит им в глаза так же долго и пристально, будто испепеляя их, и остаются одни глазницы.

Есенин из этого предвечного, созерцательно-печального благочестия мгновенно вынырнул (выскочил) на поверхность цивилизации, да еще в том месте, где закладывалась — и в который раз! — вавилонская башня. Душа не выдержала резкого перепада давления.

Синий цвет, как и слово «милый», имеет у него мистический оттенок. В «Исповеди хулигана»: «свет такой синий, // В эту синь даже умереть не жаль». Как будто синий цвет (любимый цвет Андрея Рублева) содержит нравственную категорию. Издалека, из космоса, наша планета сине-голубая... — основное ее цветовое содержание.

Живописец мыслит цветом. Есенин — цветообразом. Русскую иконопись называют «умозрением в красках». Но цвет на иконе связан с предметным изображением, с конкретным смыслом. В рублевской «Троице» синим цветом (светом) сияют облачения ангелов. Можно предположить, что «синий» у Есенина в соединении «несказанного» и «нежного» передает сакральный смысл. Страна, которую он любит, и есть для него земля обетованная, — как бы глубоко ни погружалась она в небытие и какие бы чудища ни разгуливали по ее поверхности. Более того, потому и любит (странною, правда, любовью), что она несчастна. И себя, плоть от плоти ее, в благополучном здравии не представляет.


Что есть красота?.. Николай Заболоцкий

Блок чёрного мрамора венчает его могилу. На камне рисунок: пернатое существо, падающее в волны. Ломаные линии камыша, крыльев, шеи. Это вожак стаи из его стихотворения «Журавли». Опрокинутое в бездну небесное создание, не утратившее и в последний миг своего «дивного величья»

Геометрическая фигура символизирует его жизнь, очерченную трагедией.

На что-то статуарное намекает и название первой книги стихотворений «Столбцы». В это слово, говорил он, я вкладываю понятие дисциплины, порядка. Хотя в книге разыгрывается апофеоз абсурда.

Порядок, собранность, целесообразность — грани параллелепипеда. Он даже гулять не любил без цели. Душевной расхлябанности не знал и не терпел в близких. Партикулярная внешность, застёгнутая на все пуговицы. Поэт, работавший на каторге чертёжником. Да и потом, до конца жизни, держал под рукой рихтеровскую готовальню на случай повторного ареста.

Сдержанная, несуетная натура, с детства склонная к созерцательности. Самообладание выручило его во время пыток: никого не предал, не оговорил. Самообладание на грани срыва — пыточные допросы закончились психбольницей, жизнь — инфарктом.

Физическое здоровье ему досталось от предков, крестьян Вятской губернии. Но душа могла быть травмирована в детстве. Отец с матерью жили недружно, часто вспыхивали семейные раздоры.

Религиозного воспитания — противоядия от всяческих раздоров — он не получил ни дома, ни в реальном училище, где батюшка отец Михаил выглядел ходячим посмешищем. Однажды ребята прибили его калоши к полу, и он, сунув в них сапоги, чуть не упал. А в церкви, куда учеников загоняли на богослужение, было скушно и непонятно. За исключением, может быть, вечерних служб... В полумраке и благолепии он по-мальчишески верил во что-то милосердное, что парит высоко над миром...

Но куда острее и зримее, чем православные моления, запомнились священные рощи в марийской глуши, где, по рассказам соседей, собирались вокруг костров верующие и гремели бубнами шаманы.

Отец, агроном, имевший научные понятия о сельском хозяйстве, любил поразмышлять вслух о загадочных вопросах бытия, или, как шутили дома, «о вечности и бесконечности». Эти общие интересы передались сыну. Натурфилософские идеи пронизывают его творчество. Природа может искупить зло, причинённое ею самой же себе. Воля, дух — проявления природного начала. В космосе, на высоте светил, журавли обретут вновь


Гордый дух, высокое стремленье,

Волю непреклонную к борьбе, —

Всё, что от былого поколенья

Переходит, молодость, к тебе.


Эта строфа в «Журавлях», блещущая парадной выправкой, мраморно-тяжела и вместе с тем рвётся ввысь. Таинственно соединимы в ней монументальность и полёт.


«Столбцы» — весёлая книга. Но её весёлость приправлена болезненной гримасой. Так бывает весело психам в палате, когда один из них отколет непристойную шутку. В первом же стихотворении заявлено: «И всюду сумасшедший бред».

Положение поэта двоякое. Он и вне, и внутри этого игрища-зрелища. Свидетель и участник. Мелькают свадьбы, рынки, рыбные лавки, пекарни, цирк и прочие объекты крикливой совдепии.

В его поэзии много живописи. У него «повышенное зрительное воображение», — скажет он о себе. Среди учителей узнаются фламандцы, Брейгель, Петров-Водкин, Филонов. Влияние последнего особенно велико. У Филонова болезненная манера — заполнять весь холст, опредмечивать всё пространство, лишая его перспективы и воздушной ауры. «Столбцы» набиты предметами до отказа, каждое стихотворение еле выдерживает материальные перегрузки. Филоновские звери-человеки встречаются здесь на каждом шагу.

Старые мастера восхищались натурой, видели в ней, даже в уродливой, проявление гармонии, действующей в мире. Но российская реальность, взорванная революцией, казалась насквозь дисгармоничной. Всплеск НЭПа дал некоторый приток жизненных сил, но уродства не убавил. Искать в «Столбцах» подобие миропорядка бесполезно. Кичливое уродство, претендующее на красоту, выглядывает из каждого стихотворения, из-за каждого столбца. В этом нет обличительной тенденции. Кого обличать в комнате смеха, если у всех сплющенные носы, вытянутые черепа, колоссальные уши. Механистичность, отрешённая сделанность — тоже филоновский приём, обоснованный в особом манифесте. И хотя Заболоцкий отвергал бессмыслицу и заумь как следствие этого приёма, в «Столбцах» отрешённости хватает, многие фигуры и положения повисают в воздухе.

Например, «женоподобный Иуда» в одной пьесе. Ни с близким, ни с дальним контекстом книги он не связан. Ранний Заболоцкий вообще в сторону евангельских реалий не глядит, кое-где возникают ассоциации, но весьма приблизительные. Пиетета к христианской истине он не испытывал и носителей её, священников, величает не иначе, как попами. Возможно, «носители» того заслуживали... Сакральные глубины открывались ему в других измерениях. Так что Иуда — декоративный персонаж, введённый с той же целью: посмешить публику.

Нравственный порядок рушился на глазах. Искусство отражало и участвовало в разрушении. Декаденты, новаторы всех мастей, от футур